Феденька, что ж ты делаешь, что за слёзы мне даришь, точно палач, и все уж власы на рыле моём взмокли, от горечи той и сладости, ведь не мнится же мне твоя страдательность и любовь ко мне, слабому! Не чудится твоя правота… А так я не плакивал досель ещё, слезьми светлыми и горькими, и не разобрать, чего более в них. Так ли о Чаше Моление было?.. Когда сам себе поразившись, убиваешься дикой участи своей. Видишь, к кощунству какому меня сподобили твои речи, кто ты ни есть сейчас, архангел мой грозный…
– Вечерять мы сели с тобой, и спрошу теперь, отчего алкота84твоя более: от хотения властвовать, над тьмами первым быть и ими бросаться по разумению своему, либо о соблюдении Духа в чистоте. Кто ты, Иван?
Перехватило дух, он отёр ладонью мокрое лицо, но юноша в его объятиях томительно тяжко медленно перевёл как бы бессознательный вздох, и это значило, что живо тело, но душа-то где, где же витает… Тут, видимо, раз отвечает ему этим юным голосом.
– Полно, кто я. Никто, никто я! Невольник я, всё ты правду сказал, раб я, только венец на мне. Помилуй, помилуй, как же быть!
– Спасения, стало быть, хочешь. Ну, спасёшь ты душу, и что… Всё же бросить прежде надо, уже теперь всё-всё оставить, и бежать отсюда подалее, и одному там быть, и уйти Отсюда вовсе тогда, очистясь… Навсегда бросить, Иван. И тогда только дальше идти…
– Помилуй!!! Да как же, как бросить могу, ежели… Что же будет с ними! С кровью моей, с волей всей той, что мне завещана была и перешла по закону… Как же могу оставить?! Зная, что алчущие рвут всё это на куски, попирают то святое, кровью прежних заступников окропленное, как смогу покойное очищение обрести?! Ежели ни мига не будет мне покоя… Разве что вовсе разума лишиться!
– Прав ты, царь. Совесть не даст тебе уйти теперь, а долг укрепит тебя в твёрдости твоей. А горести твои только Небу – и мне – ведомы будут. Чаша твоя – Чаша Царская. Испей же от неё сполна. И хмелю, и яду в ней поровну. А что успеешь – всё твоё будет.
– Федя! Феденька! Ты ли это, ты ли говоришь со мной?! Сладостный цвет мой маковый, любезный мой, единый желанный, ты ли?! Чистый мой, солнце и луна мои дней горестных!.. Упоение чресел моих, услада очей… Радость моя! Очнись, страшно мне, страшно… Одинок я без тебя!
Так рыдал государь на груди его, горько и безутешно, и выбился из сил почти, но тут улыбка тронула Федькины губы, шаловливая и томная… И припухшая из-за шрамика того боевого слева верхняя губа нагловато вздёрнулась. И помутился разум царя. Приподнявшись над ним, на исходе страшной ночи, он всматривался и вслушивался, и тишина кругом стояла оглушающая…
Никто не шмыгал возле царского покоя в те часы. Только стрелецкие караулы менялись под окнами и в сенях снаружи.
Внизу, в деревне, всё ещё шатались по гостям и братчинам самые стойкие… Таинственные слухи пока что не вполне дошли до пересыщенного празднованием населения. Пить на Николу-Зимнего было дозволено сколько влезет, и оставаться под лавками не зазорным считалось. А молодые, которым всё ж не полагалось хмельного слишком, следили, чтоб никто на улице не завалился и не замёрз ненароком. По домам таких растаскивали. А девок двух, не воротившихся за полночь, искали, конечно, но предусмотрительный Алексей Данилович выслал по их домам вестовых с наказом родне сидеть тише воды. Да и допросить заодно. Осторожно пока что.
Голос извне затихал, а колокол в сердце разгонялся, и бухнул под утро во всю мощь.
Потому что тело юное под его руками теплело, стремительно влажнела белая грудь его, раскинутого тяжким сном-забытьем, и глухой его стон прорвал без слов уже тугую пелену жарких ласк, бессознательных и греховных, без которых не смог бы Иоанн обойтись сейчас. И тело под ним отвечало, и тепло охватило уже их обоих единым полотном, а стоны под ним делались всё явнее и короче, и чаще. Не весть было, осязает ли вполне Федя то, что творится с ним, но руки государя единым махом переложили его лицом вниз, и стоны ушли в сладостную непрерывность, в подушки.
– Господи, как же ты благоухаешь-то! Разве может человек так…
И ласкал его губами за ухом, целовал шею, и не мог надышаться, точно в бреду. Дивный страшный тонкий невод Федькиной амброзии проникал до костей в хребте, до стегна85, до седалища, и зеницы ока, и удушал его невозможностью оторваться. И стонет ведь так, как будто нет сил и ему терпеть долее…
Ты о Христе мне, о Высшем, а я тебе – шлёпку86 запихиваю, и нет во мне сейчас ничего святого, благостного, праведного, ничего нету, только жажда тебя всего! Точно вздоха и света из могилы – живому пока… Или – умру!