Копали глубоко. Сметонин их занимал весь и чуть не с пеленок. На Лубянке понимали, что он человек неординарный, а с такими, где что нужное вылезет, заранее не скажешь. Лучше как с золотом – не лениться, промыть всю породу. Начали, – продолжала Электра, – со времен, когда Сметонин еще и адвокатом не был, только окончил историко-философский факультет Санкт-Петербургского университета, собирался заниматься историей Российского государства. Его учителем был профессор Серегин, в те годы столп государственно-юридической школы. К какому пониманию истории тяготел Сметонин, понятно уже из этого.
Но Серегин скончался в восемьдесят восьмом году, рассказывал Телегин, и выяснилось, что людей, близких ему по духу, на факультете раз-два и обчелся. Сметонин затосковал. Как-то вдруг стало непонятно, что́ ему тут делать без Серегина. Присяжные поверенные были в те годы в немыслимой моде, учили их ровно тем же вещам, которыми Сметонин занимался последние шесть лет, и он, обдумав, взвесив, решил всё переиграть, поступил и в три года закончил теперь уже юридический факультет того же Санкт-Петербургского университета. А дальше – блестящая карьера, известный всей стране адвокат, защитник униженных и оскорбленных. Так вот, – рассказывала Электра, – Телегин похвастался, что они даже раскопали в «Ученых записках Санкт-Петербургского университета» три сметонинские научные работы”.
Разговор сам собой вырулил на Кошелева, и дальше мы чуть не в каждый вечер возвращались к нему и возвращались.
“Кошелев, – говорила Электра, – богоискательскую часть романа мне и прояснил окончательно. Телегин к вещам подобного рода был равнодушен, да и времени у него было в обрез”.
“Кошелев всё это, причем прямо из уст отца, слышал еще в тридцать пятом году. Годом раньше, семнадцати лет от роду, Вадим был арестован за какой-то дурацкий анекдот о дантисте, в кабинете которого только и можно свободно открыть рот, и после совсем короткого следствия получил десять лет лагерей. Кошелев, – продолжала она, – не раз мне говорил, что контраст между одной жизнью и другой был слишком велик, и у него никак не получалось с этим справиться. Если бы не мой отец, он или наложил бы на себя руки, или бросился бы в запретку под пулю часового: чтобы не мучиться, чтобы уж сразу убили.
Конечно, искал он отца, – рассказывала Электра, – но узнав, что опоздал, потянулся ко мне, его дочери. Кошелев говорил, что в лагере отец и крестил их, взрослых мужиков, и исповедовал, и причащал, даже соборовал в больничке, где работал санитаром. То есть делал то же самое, что и другой священник, который сидел у них на зоне, только Жестовский объяснял, что принадлежит к истинно православной церкви, они последователи патриарха Тихона, советскую власть не признаю́т, ни в каких ектиниях ее не поминают.
“В общем, между двумя священниками, наверное, была разница, даже наверняка была, но нам, обычным зэкам, – объяснял Кошелев, – всё было не очень понятно”. Другое дело, что́ отец проповедовал, о чем учил по воскресным дням, когда чуть ли не треть зоны ходила за ним, как овцы за пастухом, кружила вокруг да около бараков. Я уже вам говорила, – продолжала Электра, – что, по словам Кошелева, как бы ни было страшно то, что он им говорил, каким безумием ни казались его проповеди, многих они укрепили, дали силы дотянуть срок, выйти из лагеря живыми.
Для отца то его учительство что в жизни, что в романе было самым главным, и для зэка, и для его солагерников тоже. И Кошелев, когда жил у меня, – продолжала Электра, – только об этом и говорил. Я тогда снова и снова у него допытывалась: как и чем ужас на па́ру с безумием могут помочь человеку, да еще когда он на зоне? Разве и без отца вокруг было мало этого добра?
Кошелев от вопроса не уходил, хотя отвечал не прямо. Говорил, что нельзя «утереть платочком слезы, а потом сказать: иди, маши дальше кайлом». Всем им, кто был в лагере, и на нашей, и на других зонах, было необходимо хоть как-то понять, разобраться в том, что творилось, и сделать это без отца они бы не сумели. Отец обращался ко всем, – говорил Кошелев. – Не только к нам, своим солагерникам, но и к тем, кого арест миновал, обошел стороной, а среди арестованных и к тем, кто погиб, был расстрелян, и другим, кому повезло выжить. Отсидев иногда и четверть века, выйти на свободу.
Он никак нас не делил, – говорил отцовский солагерник, – ни разу не сказал: вот этот прошел следствие, но так ничего и не подписал, ни на кого не дал показаний – теперь инвалид, а этот и этот не только сами сели, но и целый шлейф за собой потянули. Он для каждого нашел слова утешения, поддержки, то есть никого не оттолкнул, всех позвал, всех принял, и уже здесь была та милость, то снисхождение, за которые мы потом по гроб жизни были ему благодарны.