Вспомнили и Лупана. Отец боялся о нем заговорить, как мог и Лупана, и Сбаричеву измену обходил стороной. Игнатий сам на него вырулил. Сказал, что всегда считал, что в нем борются два ангела, добрый и злой, то один пересиливает, то другой. Когда освободился, жил по Лупановой правде, думал наверстать отнятое лагерем. Блядовал, благо бесхозных баб вокруг море разливанное. Однако скоро такая жизнь и сам себе такой вконец опротивели.
«Но и без того, – рассказывал Игнатий, – Лупан в памяти стал стираться; конечно, пятнами то здесь, то там что-то и сейчас проступает, но уже смутно, скучно». Другое дело – то, что Игнатий слышал от моего отца, – продолжала Электра. – Тут, наоборот, каждый день будто тряпочкой протирают. Не просто всякое слово, а и где, и кому, и как он его сказал. В итоге шаг за шагом отца в нем, в Игнатии, сделалось столько, что, не делясь этим с другими, жить стало нельзя”.
Разговор об Игнатии я бы запомнил и без записи. Дело в том, что, вскипятив очередной чайник, поставив на стол новую банку с вареньем, Электра сказала: “Всё, что говорю, как вы, Глебушка, понимаете, я знаю от отца. В Зарайске, уже после смерти матери, он мне рассказал и как они с Игнатием сидели у Алимпия, и как поминали Пенатова. Как раз тогда я просила отца подобрать мне хороший приход. Вот и пришлось к слову. Но о Пенатове я не только от отца слышала, – продолжала Электра, – Кошелев тоже часто его вспоминал, и здесь, Глебушка, для вас нежданный подарок; не сомневаюсь, вы его оцените”, – проговорила она со значением.
Дальше всё было по-театральному. Отодвинув стул, Электра вышла из ординаторской, через несколько минут вернулась. В руках у нее был том очередного французского детектива, без которых она не засыпала. Держа его в руке, она, хоть немного запыхавшись, но с прежней торжественностью заявила: “Вот, принесла”, – и, устроив детектив на маленьком столике возле дивана, принялась объяснять, что Кошелев, уже уезжая из Москвы, вдруг ей говорит, что хочет оставить на Протопоповском три ценных раритета.
“Вез он их моему отцу, но с отцом, так получилось, разминулся, и сейчас убежден, что будет правильно, если они останутся у меня, его дочери. Сказал, что речь идет о трех листиках папиросной бумаги, на них его рукой записаны кондаки сочинения Пенатова. Сделаны они были для литургики, которую тогда в лагере писал мой отец. Запись того же дня, когда кондаки были им прочитаны, так что за ее точность он, Кошелев, ручается. Сказал, что на зоне кондаки провели целых десять лет, и добавил, что они были как заговоренные – никакой шмон их не брал. А после сорок седьмого года, когда наконец освободился, кондаки вместе с ним вышли на волю.
«Хранил я их, – продолжал Кошелев, – в специальном тайнике, который устроил между стропилами – в Ачинске, в избе, где снимал угол. В Ачинске они меня и дожидались, пока мотал новый срок, то есть до пятьдесят пятого года»”.
После этого предисловия Электра открыла на сотой странице детектив, и я увидел три рассыпающихся желтых листика папиросной бумаги, на которых между пятнами плесени всё же можно было разобрать выцветшие строки. Помню, что даже побоялся к ним притрагиваться, просто достал свою амбарную книгу и все три кондака аккуратно переписал. После смерти Электры, разбирая ее вещи, я этого французского детектива не нашел, но в моих записях пенатовские кондаки, к счастью, уцелели.
На первом из листиков был кондак “Защитный редут”.