Жестовский как мог покровительствовал Пенатову, с немалыми трудами даже уговорил нарядчика снять его с общих работ и перевести в пожарную команду. При лагере была деревообрабатывающая фабрика, и ей по штату полагалось трое пожарных. Пенатов и вправду был узкогруд, слабосилен и на общих работах долго бы не протянул. Работа в пожарной команде была чистой воды синекурой, стихи можно было писать и во время дежурств, правда, надо было следить, чтобы не заметили и не настучали. Пенатов, в обычных обстоятельствах человек робкий, пользовался удачей на полную катушку. А потом по воскресным дням, когда они все вместе мерили ногами зону, стихотворение за стихотворением читал, что написал за неделю.
Слушали его не дыша, потому как, что ни говори, это была не просто память – оправдание каждого из них. Но записывать стихи, как ни уговаривали, Пенатов категорически отказывался. У него через год кончался срок, и он боялся проштрафиться, снова оказаться на общих работах, того хуже – получить вторую десятку. Успокаивал Жестовского, что ничего не пропадет: что написано, он и так помнит. То же самое – что стоит записать стихи, рано или поздно они окажутся у кума – он повторил Жестовскому за два дня до того, как, где-то замешкавшись, по сигналу тревоги бежал на построение своей пожарной команды – по обыкновению она была учебной, – на полпути, уже видя, что не успевает, споткнулся и упал замертво.
Сбарича Жестовский тоже вспомнил; мальчонка в тридцать шестом году – ему, кажется, и семнадцати не было, откуда-то из-под Тамбова – сел за ерунду: колоски не колоски, но похоже. Когда исполнилось шестнадцать, перевели досиживать на взрослую зону к ним в Тайшет. Несмотря на три лагерных года, в сущности, ребенок, он ходил за Жестовским, как утенок за уткой. Кажется, дай возможность, уцепится за подол и не отпустит. Жестовский книга за книгой пересказывал ему Священное Писание, учил молиться и предстоять перед Богом, а потом один его лагерный ненавистник, по фамилии Лупан, прямо из-под носа мальца у Жестовского увел.
Лупан был по-своему яркий человек. До войны вольнослушатель Академии художеств, после революции четыре года отработав в Чрезвычайке, сделался хранителем кабинета японской гравюры в Эрмитаже. Японию Лупан любил не меньше Тротта, да и в других отношениях многим Тротта напоминал. Сильный, мощный человек, он и в лагере сумел себя поставить, даже блатные обходили его стороной.
Сев ребенком, Сбарич еще не держал в руках женщину, и вот, когда ему осталось досиживать полгода, испугался, что на воле, оказавшись наедине с какой-нибудь профурсеткой, сплохует. Тут-то Лупан и подсуетился – за сахар вызвался просветить, ввести Сбарича в тонкости дела. Охальник и матерщинник, отрабатывая гонорар, он с таким смаком живописал Сбаричу срамоту, которую резали на своих досках безбожные япошки, так внятно, не упуская малейшей подробности, объяснял, где, что и как мужчина делает с женщиной, что малец не утерпел, переметнулся к нему. Еще хуже, что Сбарич ушел не один. Жестовский тогда потерял чуть не треть паствы.
Ночью после отбоя, когда этот хранитель японских гравюр начинал свои рассказы, Жестовский и сам слушал его с вожделением; в том, что он говорил, было столько отличного знания предмета и тут же столько похоти и столько соблазна, что Жестовский ловил себя на том, что и сам, следя за повествованием, забывает о Спасителе. Однажды, когда, отработав свой сахар, Лупан уже храпел, Жестовский вдруг стал думать, почему грех ярче праведности; может, Господь не желал нам добра, наоборот, хотел соблазнить, совратить: уж слишком святость бесплотна и анемична. А теперь выходило, что, пока он отрекался, Сбарич где-то поплутал-поплутал и к нему вернулся.
По лицу Жестовского Алимпий понял, что дело выяснилось, и успокоился. Они снова выпили, и он продолжал: “Этого отца Игнатия я не просто так вспомнил. Сам я вернулся в Синод в сорок четвертом году, когда понял, что мы побеждаем и что без Божьего благословения здесь не обошлось. Обратно не просился, почти два года меня уговаривали, зазывали, а когда пришел, приняли под белые руки и ни в чем не обманули, насыпали полной мерой. В том же 1944 году вернули мою прежнюю Пермскую кафедру, еще через пару лет дали митрополитство и ввели действительным членом в Святейший Синод. И не церковь это придумала, сама власть захотела, чтобы и мы, и синодальные, и даже староверы были вместе. В общем, кто к тому времени еще был жив, снова сделались заодно.