В 1950 году в Оранже поезд, полный раненых с Дальнего Востока, был остановлен коммунистами, которые оскорбляли и били мужчин, лежащих на носилках. В рекламе парижского госпиталя для доноров крови было указано, что их вклад не будет использоваться для раненых из Индокитая. В Марселе, чью Базилику Богоматери-Охранительницы они сейчас видели на горизонте, отказались выгружать гробы с умершими.
Их бросили, как тех внезапно ненужных наёмников, которых истребил Карфаген, чтобы избавиться от нужды платить им сколько надлежало[80]. Отрезанные от собственной страны, они воссоздали для себя рукотворную родину в дружбе с вьетнамцами и в объятиях их раскосых женщин.
Они были почти в ужасе, осознав, что теперь у них больше общего с ненавистным Вьетминем, с его загадочно улыбающимся Голосом и нескладными
— Если бы война продолжалась, — задумчиво заметил Эсклавье, — если бы был заключён почётный мир между нами и вьетнамцами, могло бы случиться настоящее слияние, и мир увидел бы рождение первой евразийской расы…
«На кого был бы похож сын Суэн и Эсклавье?»
Но он продолжал яростно:
— Ни один мир никогда не бывает почётным для побеждённых!
Все они подхватили коварную заразу, жёлтую заразу. Они везли её с собой во Францию, и это была толпа заражённых мужчин, что высадились на пристани в Марселе и целовали своих жён и детей, которых больше не узнавали.
Даже утренний воздух казался им чужим.
Буафёрас расстался с товарищами в Марселе. Серым ноябрьским утром, они, с комком в горле, смотрели, как исчезала его худощавая фигура. Со своим старым картонным чемоданом, чья ручка была укреплена бечёвкой, и слишком длинным плащом, свисавшим до пят, он идеально воплощал собой бедного солдата, который вернулся с войны и понятия не имеет, куда идти, и скоро станет человеческой развалиной, годной лишь для богадельни.
Он дал такси, которое его увезло, адрес Флоранс. У водителя оказался куда более сочный акцент, чем у большинства марсельцев, что делало его похожим на подчёркнуто переигрывающего эстрадного комика:
— Так что, господин капитан, однако, она закончилась, эта треклятая война?
— Да, всё кончено.
— Как по мне, — заметьте, я уважаю мнение каждого, — однако мы не могли сохранить Индокитай, те, кто там живёт, не хотели больше нас видеть.
Такси остановилось у большого современного многоквартирного дома с розовой штукатуркой, построенного у подножия Базилики Богоматери-Охранительницы[81]. Буафёрас ощутил лёгкую дрожь, которая охватывала его каждый раз, когда он отправлялся повидать Флоранс.
— Вот мы и дома, господин капитан, и ваша маленькая жёнушка ждёт вас внутри. Это получше войны будет, не так ли? С вас триста восемьдесят франков. Чаевые не включены. Без обид, но некоторые, пробыв так долго за границей, склонны забывать обычаи нашей Прекрасной Франции…
Водитель особенно подчеркнул последние слова. Чувствуя себя не в своей тарелке, Буафёрас подумал: «Да достала уже эта Прекрасная Франция».
Он расплатился с таксистом, дав ему чаевые, и спросил консьержку:
— Будьте добры, где квартира мадемуазель Флоранс Меркардье?
— Третья слева. Вы не ошибётесь. Там всегда музыка и очень шумно.
Она говорила сухим, неприветливым тоном — похоже, Флоранс не оставила свои старые штучки. Он поднялся наверх, волоча за собой чемодан, чья ручка снова сломалась, позвонил, и Флоранс оказалась в его объятиях, в то время как радио обрушило на них слащавую безвкусную музыку; стулья, столы, сам пол были уставлены пустыми бутылками, блюдцами с окурками и остатками остывшей еды.
— Горничная не пришла, — сконфуженно сказала метиска.
Она была босиком и в старом халате, но её гладкое стройное тело источало слабый аромат ванили. На полке приютилась надменная и презирающая весь этот беспорядок белая кошка. Она зевнула, показав розовую глотку, и задрала лапу над ухом.
Буафёрас освободил для себя кресло. Флоранс подошла и села к нему на колени — её густые чёрные волосы прижались к его щеке.
— Разве ты не заплатила горничной?
— Я ей не нравлюсь, я никому во Франции не нравлюсь.
Флоранс расстегнула китель капитана, затем рубашку, и стала гладить его грудь длинной рукой с крепкими ногтями. Вскоре не застеленная кровать, которая ещё хранила запах женщины и любви, приняла их — и Жюльен Буафёрас снова испытал со своей прелестной потаскухой тот пронзительный сорт удовольствия, которое она одна знала, как доставить.
«Настоящее удовольствие болезненно и унизительно, — говаривал его отец,