Вечером никто не пришел. Саламат сидела и шила неумелыми пальцами какие-то тряпки. Фельдшерица раскладывала пасьянс.
– Катерин Ванна, сгадай на мене, что-нибудь. Может плохо что будет, – попросила Саламат.
– Зачем тебе гадать? Нашла себе орясину, ну и будь довольна. Прямо: «дядя достань воробья с крыши». Откуда ты его выкопала такого?
– А что? Все равно мужик, мужик и есть, другой не нада. Скоро, говорит, жениться будет.
– На ком? – засмеялась фельдшерица.
– На меня, говорит. Шибко любит, говорит. Может не надо верить? А? – беспокойно взглянув на фельдшерицу, проговорила Саламат.
– Ты бы вот лучше раньше подумала, а не теперь. Теперь все равно какой, лишь бы взял. Вот вы, девки, что делаете с собой, глупые. Увидела орясину, и слюни потекли.
– Не смейся, Катерин Ванна, не нужна смеется. Мине и так плохо. Что-то плохо думаю, – и Саламат опустила низко голову, скрывая слезы.
– Ну, ладно, не реви. Одевайся да пойдем в клуб. Там сегодня спектакль. Петь и играть будут. Не видала никогда, как в театре играют настоящие артисты? Вот посмотрим. Пойдем! Прибереги сопли до орясины своей. Идем.
Саламат долго вертелась перед зеркалом. Ей казалось и не казалось, что она как будто не совсем такая, какой была несколько месяцев назад. И фельдшерица заметила, как она тщательно опоясала себя куском материи.
Вечер устраивался в городке союзом строителей. Когда фельдшерица и Саламат вошли в просторный барак, там уже царило полное оживление. Сидели, ходили и стояли парни в теплых валенках и полушубках. Девки в легоньких паленых чесанках кокетливо перемигивались одна с другой и натягивали на голые коленки коротенькие юбчонки.
Баянист играл танцы, и желающие танцевали. В зале было душно, накурено и потливо. Запах свеже-валеных валенок и сыромятных полушубков, смешанный с крепким и удушливым запахом махорки, одуряюще действовал на нервы.
Гармонь взвизгивала, как прижатая колесом собачонка, басы ревели, словно их применение было не для звука, а для накачивания воздуха в безвоздушное пространство. Саламат села, вместе с фельдшерицей, недалеко от входа и сняла легкий полушубок. Одета она была кокетливо. Розовая юбка, зеленая кофта и простая тюбетейка на косах. Когда она потеряла свою сшитую из парчи тюбетейку там, на берегу реки, той ночью, она на другой день пошла искать ее, и очень была удивлена, что кто-нибудь мог найти ее ночью. Так и не нашла. Вечер ее не интересовал, но все-таки как-то разгонял тяжелые мысли, давившие ее уже вот несколько дней.
Что-то будет, – плелось в ее голове. Она рассматривала девок и парней и сравнивала свой костюм с их одеждами. И с удовлетворением заметила, что была не хуже русских девок.
Какой-то ловкий парень пригласил ее танцевать, но Саламат отказалась, хотя и пожалела. Отказала она собственно оттого, что боялась, что придет ее возлюбленный и, увидев ее с другим, покинет ее навсегда.
Уже поздно, когда Саламат накинув полушубок, собиралась уходить, в барак ворвалась толпа молодых киргизов с шумом, смехом и грохотом. Заглушили и баяниста, и веселый людской говор.
Они быстро заняли угол, в котором сидела Саламат и, отбив ее от фельдшерицы, опять же с таким же шумом, в котором утонул призывавший к помощи визг Саламат, вывалились из клуба.
На улице их поджидала тройка заиндевевших и казавшихся белыми лошадей. Было все бело от сильного мороза. И широкая кошева, и сам седок, заиндевевший, как белый призрак. Киргизы бросили девушку в сани и тройка, вспугнутая диким степным визгом, рванулась с места в карьер.
Саламат чувствует, как ей чем-то затыкают рот, как связывают ей руки, и как сани подпрыгивают от толчков по снежным выбоинам дороги. Слышит, как храпят кони, гонимые страхом и вдыхает запах перегорелого спирта и знакомого бараньего жира. Задыхается от недостатка воздуха, от болей в животе и злости, но не в силах бороться, затихает на дне широкой кошевы.
Бегство
Едва рассвело, как повалил крупный снег. Валил он как-то бестолково, то падал, то взвиваясь вверх. Хлопья его напоминали озорно растревоженный птичий белый пух. Они быстро засыпали всю дорогу, и ближайшие кусты, и весь горизонт. От такой массы снега даже душно стало в степи, хотя в воздухе стояла декабрьская крымская свежесть.
Свежие хлопья, падая, медленно таяли, и, не успевая растаять совсем, наслаивались густым покровом, а пока парили в воздухе, не пропускали ни солнечных лучей, ни внешних звуков. Не слышно было ни отдаленного собачьего лая, ни крика петуха, ни стука топора, ни скрипа ворот или старого колодезного журавля, ни человеческого голоса, ни всех тех звуков, радующих и бодрящих затерявшегося в снегопаде одинокого путника.
Давно уже бредет Сергей среди белой пелены по маленькому кусочку земли, ограниченному и поэтому кажущемуся, что он двигается вместе с ним, не подаваясь вперед.