Теперь я проходил свой путь до больницы гораздо быстрее, хотя дорога, как и прежде, шла в гору. У гостиницы я иногда на секунду задерживался и мельком смотрел на угол развалившегося здания, где сохранились куски штукатурки и с альфрейными работами. Мне хотелось посмотреть на кусочек прежней моей жизни — такими альфрейными росписями были украшены залы нашего городского дворца пионеров, бывшего до революции Дворянским собранием, и стены других старых домов. Я обнаруживал в рисунках, сделанных искусными альфрейщиками, и ликторский пучок с торчащей из него секирой, знак, который употреблялся в газетных карикатурах на итальянских фашистов. Я вспомнил, что и фашистскую свастику видел где-то в музее, на древнеиндийском орнаменте. Трудно было понять, как все это сочеталось в истории, исчезало и снова возникало. Для меня тогда все эти альфрейные работы были из «до войны», как из «до нашей эры». И больше всего привлекали и удивляли меня эти едва заметные, проведенные карандашом линии. Величественное здание с парадными росписями рухнуло, куски штукатурки висели на погнутых балках, а где-то на них еще проступали легкие карандашные штрихи. По ним наводили все эти рисунки.
А я по-прежнему заполнял ведомости расхода продуктов: брюквы, пшена, хлеба. Правда, иногда я еще печатал справки об освобождении от трудовой повинности, медицинские заключения. Однажды мне приказали присутствовать на операции. Борис Никифорович дал мне целый ряд указаний, одно из которых показалось мне ошеломительным…
В тот день я прибежал в больницу запыхавшись и сразу наткнулся на Глазунова, который стоял у окна, спиной ко мне. Я хотел объяснить ему, что опоздал из-за его же приказания непременно привести к нам в больницу дядю Гришу. Сосед мялся и не хотел идти: «Крана почынить — это дядя Гриша пажалста, зажигалка подарыть — это дядя Гриша пажалста, больных куда ныизвестна таскать — дядя Гриша не пажалста, дядя Гриша не доктор, школа не учился!..»
Я объяснил ему, что он нужен: доктор просил. Накануне куда-то исчез Двойнин. Дядя Гриша придирчиво допрашивал: «Как эта, панымаешь, он исчез? Куды выласти смотрют?» А я не мог ответить — не знал. Я только твердил, что дядя Гриша, как мужчина, должен нам помочь, и сосед сдался: он действительно джигит, мужчина, и явился в больницу. Только не со мной, а отдельно: «На высякый, панымаешь, слючий! Два черных сразу — мынога!»
В тот день предстояла операция Трунова. Еще вчера он ходил по двору и страдал только от безделья, а теперь — операция! Но Глазунов мне все объяснил заранее. Когда мы подошли к двери операционной, за ней хохотал больной Трунов:
— Не балуй, Федосьевна, говорят тебе, гэто, не балуй!
— Трэба все соскрести. Борис Никифорович велели! — похохатывала в свою очередь санитарка.
— Гэто ж ты так ничего другим женчи́нам не оставишь, все себе! — повизгивал Трунов, точно его щекотали под мышками.
— Тихо ты, кобель, расчепи руки! — глухо, словно вдавливая слова во что-то мягкое, ворковала Федосьевна. Они там веселились с Труновым, как будто и не было ни предстоящей операции, ни тех могил, которые мы разрывали вместе с Гришкой, вообще никакой войны. В самые тяжелые дни оккупации я удивлялся, глядя на зеленые акации, подставлявшие ветерку свои будто перманентом завитые головки. Рядом валялись бесформенные кучи щебня, кирпича, металла, а они перешептывались о чем-то своем и, переждав снег и дождь, снова тянулись к солнышку.
— От скажу все заведующему! От скажу! — пыхтела Федосьевна, а заведующий уже входил в операционную, оставив меня за дверями.
— Ну и что ты скажешь заведующему? Что? — говорил он строго, а Федосьевна молчала, все еще возбужденно дыша.
Меня Глазунов в комнату не впустил: ждал, когда те двое приведут себя в порядок, и, только когда Трунов и Федосьевна успокоились, приказал войти:
— Владик, ко мне! Больной — на стол!
Сказал как выстрелил. Посторонние мысли унеслись из головы. Осталось одно: понять, чего от меня хотят, и поскорее выполнить команду. Я вбежал в комнату и увидел отвернувшуюся Федосьевну, которая поправляла на себе спидныцю — деревенскую вышитую юбку. Без стеганого бушлата, того самого, в котором я видел ее в самый первый раз, без телогрейки, какие носили чуть не все женщины нашего города в оккупацию, она казалась много моложе. На руках горели молодые розовые пятна от Тришкиных рук, а юбка туго облегала бедра. Трунов быстро сбрасывал с себя остатки белья, словно бы торопился освободиться от всего, что ему мешало. Он сам рванулся к операционному столу и тяжело шмякнулся на него.
— Осторожно, больной! — укоризненно сказал Глазунов. — Это же вам не настоящая клиника, а так — самоделка. Придется потерпеть…
Он разговаривал с этим огромным и мощным дядькой как с ребенком. Тело Гришки было белым. Можно все сменить: гимнастерку, галифе, сапоги, даже отрастить прическу, и только стыдливой белизны от красноармейских кальсон с матерчатыми тесемочками скрыть было нельзя. Это и выдавало в Гришке бывшего бойца. Я смотрел на Трунова, и взгляд мой, наверное, был таким перепуганным, что Глазунов сказал: