Но этого я не хочу: я не мальчишка, не сопляк, я — мужчина! Я уже убил такого, как тот, что застыл в дверях! Я и этого!.. По голове… И уведу свою Рузю к человеку с зимней шапкой в руках, к железнодорожнику, к Кольке. Я знаю, нужно идти, и этот не остановит нас. Я остался из-за нее, Рузи! Я ждал ее, долго ждал…
Белое расплывчатое пятно надвигается на нас. Переступает ногами — белыми-белыми и мягкими-мягкими… Он идет на нас, и я прижимаю к себе Рузю: не знал, что у меня столько сил! Она колотит кулаками по моей бывшей куриной грудной клетке, а мне не больно!.. Я должен остановить ее: есть же девочка, Рада, и он не должен ее забрать! Не дам, я мужчина, а не рапочи!
Мутное пятно протягивает гигантскую руку… Она плывет за светом, она черная… Но на самом деле белая… Или серая… Потому что в нашу камеру входит унтер. Тот самый… Вонючий… Он, кажется, послушался наконец полицая и пришел. Прямо без мундира и без брюк. Чтобы быстрее и не было вопросов: если без брюк, то все ясно без слов! А он ничего и не говорит, мычит неразборчивое… Как тогда говорил: «Аллес!.. Аллес!.. Всех!..» Вот теперь он решился и протягивает руку, укутанную в мягкий рукав нижней сорочки, к Рузе… К ее узкой спине…
А она, пятясь, прижимается ко мне. Гонит меня, проклинает, как ведьма, а все ближе и ближе ее лицо к моим щекам. И колени ее обнимают мое распростертое на нарах тело, словно конские бока. Если бы это был покойник, она ускакала бы в степь, она носилась бы на мне до третьих петухов, пока покойник не сгинет, не исчезнет с глаз. Она проклинает. Кого? Меня? Его? Жизнь? Раду, которая не желает вставать, когда дада пришел за ней: спит, ленивая романычай! Ну какая же Рада романычай, она девочка, девчушка, ребенок, и зачем Рузя поднимает ее — сама же прятала в нишу, пещерку между рамами окна…
Я тормошу ее: замолчи! А она кричит уже совсем громко:
— Всех вон!.. Всех прочь! Тебя, покойника!.. Я вольная!..
Рука в белом коснулась узкой спины своими растопыренными пальцами, он хочет увести Рузю. Он тянет ее за собой. Может быть, к себе в казарму, может, в свободную камеру, хотя у них вряд ли есть что-нибудь свободное. Освободят: перестреляют и освободят! Но я не дам Рузю, я обхватываю ее руками: пусть отрывает вместе с моими пальцами! Я уже чувствую прикосновение холодных твердых костяшек, как вдруг рядом с прежним световым пятном появляется другое. Оно пляшет по потолку, стене, опускается на нас с Рузей. Мы замираем в перекрещивающихся лучах света.
— Ню? — слышу я знакомый голос из-за нового светового пятна. — Вас ист лос?
Он спрашивает унтера, что здесь происходит, как будто посылал его сюда он — герр гауптман Зиберт. Так его называют в тюрьме. Я зову его просто «немец». Немец выглядывает из своего пятна и с любопытством смотрит на нас с Рузей.
— Яволь, герр гауптман! — щелкает унтер ногами в носках — домашних, мягких, шерстяных. — Их бин…
Но немца не интересует, что там себе «бин» унтер, он навел фонариком на нас с Рузей: мы застыли, прижавшись друг к другу.
— Цузаммен?.. О, цузаммен!.. Зиберт знал… — ему доставляет удовольствие гулять лучиком света по ее блестящей спине, по моим рукам, сжавшим в пальцах кофту, которую она хотела сбросить, получается, что я снимал с нее одежды!
— Интереса́нт, интересант! — повторяет немец, и в глазах у него ни капельки сна. Он совсем иной, чем на допросах. Теперь я вижу: это оборотень, который просыпается по ночам. Глаза водянистые, расплывающиеся, как у покойника, которого отпустили гулять до третьих петухов. Скоро ему пора возвращаться. Там, у себя в кабинете, он подведет итоги, здесь бросает лишь:
— Зиберт все знал!.. Зиберт помешал вас цузаммен, и вы устроили тут скотный двор!..
За его спиной торчит унтер в исподнем белье, но он не интересует гауптмана: он ставил опыт на мне и Рузе.
— Ти есть скот, киндер! — тычет он в меня своим мягким пальцем, который может сломаться, натолкнувшись на луч, которым унтер услужливо водит по нашим с Рузей фигурам. Ему, кажется, уже все равно, кто из нас женщина, к которой он пришел, а кто мальчишка, помешавший ему сделать то, зачем он пришел.
— Это есть твоя новая ро́ман? — тычет в Рузю тем же мягким пальцем Зиберт. И я прямо смотрю ему в глаза: да, это мой роман. Новый и старый! Единственный. Но немец качает головой, он взрослый.
— Ай, ай, ай, роман без простынка! Антисанитарик! — он издевается надо мною, и я ничего не могу поделать.
Немец осматривает голые коленки Рузи и ее блестящую от пота спину, как предметы, которые случайно оказались в поле его зрения, и рассуждает, расхаживая по камере, о том, как он, немец, поверил в интеллигентного мальчика, который говорит по-немецки и умеет поддерживать разговор даже о музыке, а «музыка и философия это рядом!». Он, конечно, знал, что никому нельзя доверять на этой земле — все мы варвары и дикари! Он, немец, столько усилий положил, чтобы понять «чужой дух», а духа и нет вовсе! Он, немец, все понимает: смесь рас может иногда давать «интересный результат» (и это знает про меня немец!). Но не получилось, не вышло.