— Кто, мамочка, кто?
— Немцы, конечно… — И тут же оглянулась: — Я не говорила, ты не слышал. Понял?
— Понял, мама, ты всегда так: скажешь, а потом испугаешься. За меня, конечно! Сама ты ничего никогда не боялась.
— Мне можно говорить, с меня какой спрос — поломойка! А ты, в твоем положении… — продолжала мама.
— Сколько можно об этом, мама? Я же здесь ни при чем! Ты знаешь!
— Человек всегда при чем! И нечего пинать обстоятельства!
Она и сама не верит в прописные истины, даже не следит за тем, чтобы произносить их правильно: «хоть кол на голове чеши!», «пинать обстоятельства!» А ведь она в данном случае и есть обстоятельство.
— Мамочка, я же ничего не сказал!
— И вот теперь из-за вас…
Я понимаю: из-за нас с отцом.
— Я не могу пикнуть: вдруг мною заинтересуются — кто такая?..
— Ты ничего такого не сделала, мама!
— Молчи, болтун! — Мать сжимает веки и отчаянно машет рукой: — Не сделала! Им и не нужно, чтобы сделала… А впрочем, уже сделала. Взяла…
— Что, мама?
— Кусочек хлеба… Из-за тебя…
Опять я виноват!
— Да, то, что мне полагалось, я сама съела, а для тебя взяла… да, да, взяла!..
— Не кричи, мамочка, ты же знаешь — немцы карают за воровство как за политику!
— Кто тебе сказал, что я украла? Ты в самом деле убежден, что твоя мать воровка? Нет, ты скажи: убежден?
— Нет, конечно, мамочка!
— Он сам дал…
— Кто?
— Помнишь, у нас в тридцать второй квартире жил один… Рыжий такой… Весь в веснушках… Ну, тот, извини, еврей…
Почему она извиняется?
— Так вот — точная копия. И при этом, представляешь, — он у них начальник. Огромный такой мужчина… интересный…
Видимо, речь шла о Рапперте.
— И как подошел — вежливо, галантно. Позвольте вам преподнести… Раньше цветы дарили, а теперь — кусочек хлеба.
— Он — интересный? Это Рапперт-то интересный?..
— Что ты орешь! И пожалуйста, без фамилий. Запомни, без фамилий. И почему ты сердишься: я что, для себя брала? Между прочим, для тебя.
Она поправила пышный локон надо лбом: у меня такой же. Раньше я страдал, потому что они вились и все говорили, что я сделал шестимесячную завивку. Теперь не устраивает цвет. Не меня — немцев. Мама развернула кусочек промасленной бумаги, достала квадратик серого хлеба, в центре которого расплылось сизо-розовое пятно от варенья. Оно, когда его ели немцы, было, наверное, красное, сочное, а теперь хлеб впитал его, как промокашка. Хлеб весь в трещинах — подсох, и от звездочки варенья во все стороны расходятся лучики. Я рассматриваю этот кусок, чтобы не наброситься и не проглотить его сразу, одним глотком.
— Да, хлеб теперь у нас будет каждый день… — говорила мать задумчиво. — А чего-то не будет уже никогда…
— О чем ты, мама?
— Думаешь, наши придут, простят все это? Наши отнесутся ко всему, что мы здесь делали, принципиально! По боль…
Мама не договаривает. Понимает, как это нелепо звучит в нашей нетопленой комнатухе, как отзывается в пустом желудке. Я, конечно, не думаю, что будет, мне бы сейчас хоть на минутку насытиться. Но где там! Мне кажется, если нам сейчас дать еды вволю, не хватит сил сделать столько глотков, чтобы наесться. Нет больше сил голодать! Раньше я приносил крошки от своего пайка со стадиона, теперь мама будет приносить огрызки. Может быть, скоро я не смогу вообще выходить на улицу. Как они нас делят на тех, за которыми нужно охотиться, и на тех, с которыми можно подождать? Как разделяют и почему такая звериная ненависть к моей бабушке и тете? Чем они хуже других?
История с тетей Валей потрясла меня.
XII
Сверху, с крыши, наш двор казался оцинкованным корытом. В нашем корыте всегда что-нибудь стирали и вечно над ним поднимался жиденький пар. На веревках болталось белье: желтые с пузырями, как у чебуреков, наволочки, полотняные кальсоны и дамские трико: трикотажные трусы до колен с напуском, резинками сверху и снизу. Трико были бледно-голубые, акрихиново-желтые, фиолетовые и лиловые. На веревке они были черными от влаги и напоминали пиратские флаги.
Мы, мальчишки, знали, что находимся в стадии созревания, этот процесс представлялся мне чем-то вроде поспевания теста в духовке. И чтобы скорее созреть, мы лазили на крышу. Я растягивался на раскаленном железе, подставлял солнцу хилую грудь и ждал чего-то.
Внизу, во дворе маленький примус с трудом выжимал на своих тоненьких ручках огромную выварку с бельем. Выварка хлюпала от удовольствия и ворковала, как тетя Клава, когда она тащила на улицу своего хромоногого мужа.
Я перекатывался с боку на бок и видел, как солнце разделывает под мрамор лужи воды в цементных водостоках. В те годы модно было разделывать все под мрамор. Мраморными были и корки арбузов, которые назывались у нас кавуны и стоили копейки. Вода журчала, солнце жгло, в прорези между сомкнутыми ресницами, как в волшебном фонаре, возникали картины. Я видел Любку, как она двумя пальцами проводит по волосам, отставляя круглый локоть. Видел и млел там у себя на крыше.