Речь шла о Пауле. Я понял, что ефрейтор ранен или болен. Во всяком случае, он находится в госпитале, и Генрих его проведывал. Пауль уже пришел в себя и тоже не может надивиться тому, как ведут себя русские.
— Ну, ты могла бы ни с того ни с сего ударить меня лопатой по голове? — спросил вдруг Генрих у тети Ани.
— Я? — искренне удивилась Кригерша. — А зачем мне это нужно?
— Ты немного немка. Ты рассуждаешь, а тот…
— Русский? — спросила Аня.
— Как сказать… Не совсем. Но тоже… — неопределенно ответил Генрих.
Я насторожился: может быть, речь идет о ком-то, кто пришел «оттуда», и Генрих хоть что-нибудь расскажет о наших? Генрих диву давался, как этот человек неразумно вел себя. Попал раненым в плен, сбежал из госпиталя, где его как следует лечили. Прятался где-то и лачуге. От антисанитарных условий «заработал порчу ноги», чего в госпитале, конечно, не допустили бы. Генрих не поленился, вскочил и показал, как стоял русский, держась за больную ногу, как он еле ходил. Генрих представлял его как беспризорную собаку, которая поднимает перебитую ногу, жалобно скулит, но при этом раздраженно вертит хвостом: погладь ее — она вцепится в руку.
— В руку спасителя! — возмущался Генрих. — Грязный, небритый, щетина как у свиньи! И этот человек нашего Пауля!..
Я никак не мог понять, что сделал он Паулю, чем не угодил Генриху! Немец ругал его за безрассудность и тупость. Убежал из плена, скрывался, но когда все пошли, и он тоже тронулся… На ногах не стоял, а пошел! Что за чудак! Получалось — двойной чудак.
В речи Генриха проскальзывало слишком знакомое слово: «юдэ». И интонация, с которой немец представлял чудака: он тянул слова, говорил нараспев и даже прижал пальцем свой нос, чтобы показать, какой приплюснутый, безобразный «шнобиль» был у чудака. Но особенно раздражали немца уши того человека: как у обезьяны, «аффе», причем обезьяны безногой. Его, этого человека, буквально обезножили, как выразился Генрих, а он еще пошел со всеми в толпе!
Наконец я понял, что речь идет о еврее, который был ранен, бежал из плена, скрывался, предпочел немецкому госпиталю антисанитарные условия в какой-то грязной лачуге. И когда евреев погнали в бараки, пошел вместе со всеми. Куда гнали, я знал, но не ведал, что случилось дальше, и потому с особым вниманием прислушивался к разговору.
Главное, что возмущало Генриха, это коварство русских! Точнее, еврея. Его поставили на земляные работы, потому что у этого «юдэ», как ни странно, мозоли на руках (арбайтсшвилен), чего у них, у «юдэ», не бывает. И Пауль, добрый Пауль, поручил этому человеку засыпать ров: что он мог еще делать, этот чудак? Ходить он, конечно, не мог, бежать тем более, а стоять и понемногу бросать землю лопатой — вполне. И это делало его жизнь более продолжительной, чем у других, как замысловато выразился Генрих. Чего еще нужно: стой и работай! Но эти, раздраженно махнул рукой Генрих, не любят работать! И еще научились у русских бунтовать. Он, этот «юдэ», вообще был совсем как настоящий русский: большой, здоровый — и, если бы не нога, он мог бы прикончить Пауля. Он так огрел немца лопатой по голове, что тот упал.
— И как он со своею калечной ногой подобрался к Паулю? — удивлялся Генрих. — Тем более что там было много вооруженных солдат, а тот имел лишь лопату. Но он разбил Паулю голову от уха до уха! И он, Генрих, недосмотрел, заметил этого сумасшедшего русского, уже когда тот уползал, волоча за собою перебитую ногу. Тут его, конечно, остановили выстрелами из автоматов. Но, несмотря на это, русский полз, щекою терся о землю, и казалось, что его грязная щетина от этого, от земли… Безумец какой-то! Сумасшедший! Ванвитцигер, сумасброд!..
Генрих сокрушенно покачал головой и опустил сапог, который держал в руке: идти на верную смерть!
Аня уже давно беспокойно посматривала на меня и хотела прервать Генриха, но он говорил не останавливаясь, словно в бреду. Он остановился, когда Кригерша сняла свои нитки с моих рук, осторожно забрала у Генриха сапоги и надела нитки на его кисти. Сначала немец дернулся, когда его спеленали, а потом тихо, про себя, проклинал войну. С картины на него грустно смотрел Иисус, молящийся о чаше. У каждого своя чаша!
Я все понял и на следующее же утро побежал в бараки. Пока я добежал, думал, сердце вырвется из груди. Но совсем страшно стало, когда я увидел, что за забором никого нет. И забора не было, даже слеги кто-то разобрал — видимо, на дрова. За бывшим забором остались только лужицы талого снега, блеклые озерца холодной воды на том месте, где стояли люди.