«Фонари» возвышались над крышами, как парниковые рамы. Пространство от этих рам до потолка нашей комнаты похоже было на шахту, обитую внутри досками, крашенными белой масляной краской, — от этого в комнате должно было становиться светлей. Низ шахты — этакого прямоугольного ящика — занимала еще одна рама, которая и была нашим окном, других источников света в комнате не имелось. За дощатыми стенами ящика-барабана гулял чердачный ветер, грохотали по железу крыши ребячьи пятки, и тогда «барабан» гремел как настоящий. Зато улицу мама уже совсем не видала, и все, что там происходило, ее как бы и не касалось. Когда мордатый дядька перестал швырять ее бумаги в свой пудовый портфель, уехав, наверное, с коллективными запасами, в доме стали появляться другие люди. Это были те, кто помогал матери выискивать не получивших свою зарплату учителей, общественники, до самой последней минуты честно выполнявшие свои обязанности перед обществом. Они не гордились своим бескорыстием: для них, как и для моей матери, просто не было иного пути. Так в доме появился Игорь Яковлевич Телегин. Он был типичным учителем с огромным портфелем, словно приращенным каким-нибудь шутником-«Мичуриным» к его руке. Одевался он неказисто, во все серое, мятое, как бы подчеркивая этим полное безразличие к своей внешности. В те годы популярнейшим актером кино был Петр Алейников. На экране он говорил мало, односложно и все больше застенчиво улыбался. Каждому из нас хотелось подражать Алейникову, так выговаривая слова, как Ваня Курский из «Большой жизни», так же смеяться и лихо заламывать фуражку на голове. Телегин был немного похож на знаменитого артиста, только без обаяния киногероя. Зато внешней небрежности в нем было больше, чем в шахтерском пареньке, которого играл Алейников. И все же я не мог причислить его к разряду кугутов, как у нас называли сельских жителей, пристроившихся в городе. Серенький простенький костюмчик был не из тех материалов, которыми торговали в сельпо: скромный, но очень добротный, из «прежних». В таких костюмчиках, сереньких в полосочку, ходили бывшие белогвардейцы, которых обнаруживали вдруг через двадцать лет в личине рядовых спецов — инженеров и плановиков. Игорь Яковлевич был явно из «бывших»: приходя к нам, он ставил портфель на пол у дверей, сам садился там же, недалеко от выхода, и голубенькие манжеты кальсон выглядывали из-под узеньких брюк. В свою речь Телегин вставлял множество старомодно-театральных выражений: «весьма польщен», «крайне обязан», «премного благодарен». Мама уставала от этих «цирлих-манирлих», но она устала и от куркулей и с удовольствием распоряжалась вежливым и воспитанным деятелем из учительского профсоюза. А он смотрел на маму восторженно и с обожанием. На это-то я и обратил внимание: заметил, как он следит за губами, когда мама говорит. Только что не повторяет эти слова шепотом!
И вдруг я понял, чем этот человек так меня раздражает: не мог я видеть его рядом с моей красавицей мамой — крупной, светловолосой, белокожей. Соперничать с матерью, по моим понятиям, могла только ее сестра Ксана — молодая, свежая, вся блестящая, словно спелая вишня. С вишневого цвета волосами, расчесанными на прямой пробор. В Оксане было нечто от ярмарочной гоголевской Параски, мама же была похожа на классическую красавицу, строгую и степенную. Может быть, мне все это только казалось, но все знакомые говорили, что мать и отец были идеальной парой: она — золотистая блондинка, он — жгучий, как цыган, брюнет. По тогдашним моим представлениям папа был Данко, а мама — из песни «Вставай, не спи, кудрявая!»: только что вышедшая из звенящего цеха, повязанная красной косынкой. И от отца, и от матери я унаследовал роскошные кудри, такие, какие в те годы женщины заводили с помощью шестимесячной завивки. Но я был шатен — ни брюнет, ни блондин, — чем очень сокрушался.
И вдруг моя мама и этот Телегин — тощий, согнувшийся, как самодельное удилище! Гадкий утенок — маленький и нескладный. Я изощрялся в подыскании унизительных эпитетов и понял, что он просто вызвал во мне ревность.