Время валило вперед. Оно кувыркалось, перекатывалось то быстрей, то медленней, но не останавливалось. Само Пиханде казалось, что оно втягивает, всасывает его в свою бездонную пасть и она навсегда за ним захлопывается. И никогда ему не вырваться из нее, не убежать от времени, не перегнать его. Он входил в него неотъемлемой частью, был его послушной молекулой. Менялись времена — менялся и он. После рождения сына Марека он ненадолго успокоился, смирился с тем, что случилось. Даже Мария не заговаривала о покойном Янко. То ли забылась в хлопотах о новорожденном, то ли сознательно не хотела вспоминать то, что причиняло ей боль. Внешне все оставалось по-прежнему. Жарким летом по обыкновению выгонял Само мух из кухни или просто убивал их. Мушиными трупиками подчас бывали усеяны пол и стены. Иной раз он с увлечением ловил мух и скармливал их ногастым, как он считал — домашним, паукам. Дети помогали ему, прыгая вокруг, и ужасно радовались, когда паук сильными челюстями душил отчаянно мечущуюся муху. Из этих наитончайших паутин не исходило ни звука. Все выглядело естественно, обыденно. Все казалось таким, каким и должно быть. И это убийство в нужном месте и в нужное время сохраняло жизнь, пусть всего-навсего паучью. «Эх, — нередко вздыхал Само, — был бы и у меня такой кормилец, как у этого паука! Такой, что сбрасывал бы мне на стол печеных баранов, голубей или поджаренных форелей. А еще бы лучше, кабы в Гибице или Ваге вместо воды текла говяжья похлебка с лапшой. В лужах после дождя благоухал бы укропный соус, холмы были бы из печеной и вареной картошки, а один из них — большой глыбой сыра. И по крайней мере из половины родников било бы коровье молоко». К сожалению, ничего похожего не произошло, хотя многое изменилось. Менялись и заботы, но и в новом обличье они оставались заботами. Само обихаживал пчел, но особого почтения к пчелиной матке уже не испытывал. Иногда он подремывал в пчельнике, но теперь его не одолевали видения. Впрочем, ему вообще перестало что-либо сниться. Вечером он засыпал внезапно, словно день погружал его в густое масло, а утром просыпался как ужаленный, почти с криком. Подчас гудело в голове, резало глаза, но он не замечал этого. Самоотверженно, преодолевая в себе сомнения, он упорно, неистово, даже злобно переливал в кадушки мед, собирал урожай в садах и на поле, косил, свозил, молотил и снова пахал и сеял… Когда ж по весне бурей смыло с поля навоз и смело засеянный хлеб, он принял это спокойно. Натаскал навозу и снова засеял. Да и ко всему происходящему в мире относился он философски, попусту не тревожился. В начале января прибежали к нему Аноста и Толький, но ничего не добились. Вперебой рассказали о «Кровавом воскресенье» в Петербурге, когда царские войска ранили две тысячи и убили свыше тысячи человек, направлявшихся к царю с петицией об улучшении условий жизни в России. Он выслушал их, но остался холоден.

— Вот о том-то я и говорил! — только и обронил он.

— А что ты говорил? — вскинулся Аноста.

— Мы ровно пчелы, — сказал Само спокойно. — Никто не избавит нас от нашей работы, а забот добавит всякий! Стоит чуть поднять голову, как нас уже гнут к земле. Когда царь, когда король либо император, другой раз нотар или священник, а станем слишком высовываться, изведут всех!

— Вот ты о чем! — неприязненно поморщился Аноста. — Уж никак ты и в церковь повадился? Неужто опять по вечерам молитвословишь? Наделал в штаны, вот-вот, и думаешь, этого никто не заметит. Думаешь, твое говно не смердит?! Думаешь, что твой сын первый и последний, кого убила преславная Австро-Венгрия? Впрочем, он умер не напрасно!

— Но это был мой сын! — сказал Само.

— Каждый чей-нибудь да сын!

— Живой он был бы куда полезней!

— Вот ты хоть и живешь, а гниешь! — Аноста ткнул в него пальцем.

— Оставь меня в покое, революционером я не буду! Не желаю, чтобы перебили всех моих детей, не желаю, чтобы меня прихлопнули или вздернули на веревке. Вот и все! Я смирился с тем, как живу, потому что знаю — лбом стены не прошибешь. А станет совсем невмоготу, так, что хоть в гроб ложись, оно и само изменится… — сказал спокойно Пиханда.

Аноста махнул безнадежно рукой и вместе с Тольким убрался восвояси. Какое-то время они не тревожили Само. В пору, когда дозревала трава и наливались колосья, он нанялся извозчиком — возил на Машу[101] древесный уголь. Буренки степенно плелись по дороге, а Само, щелкая бичом, шагал впереди. Однажды его ударило дышлом в спину. Оглянувшись, он остолбенел: от дымного древесного угля занялся воз, и коровушки совсем ополоумели. Он с трудом выпряг их. Но и это он принял спокойно. В июне опять примчались к нему Аноста и Толький.

— Ура, ура! — кричал в восторге Аноста. — Основана наша Словацкая социал-демократическая партия![102]

— Ну и что! — обронил Само.

— Неужто ты не хочешь стать ее членом?!

— А зачем?

— Тьфу, да ты помрешь, а так и не дойдешь до истины, — взбеленился Аноста.

— А какова ее программа? — спросил с улыбкой Само.

— Прежняя, но партия — наша, словацкая! — восклицал Аноста.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги