Я нервничала, торопливо глотала кашу, надеясь вернуться в домик раньше соседок, но, когда завтрак окончился, нам пришлось остаться и слушать начальника лагеря. Он перечислил в мегафон правила лагерного распорядка: выходить на берег моря запрещено, положено регулярно писать письма родителям, а сейчас все должны остаться в зале, потому что приедут дамы из комитета помощи беженцам, чтобы отобрать детей, которых отправят в семьи в разных уголках страны. А к их приезду все разучат танец, который называется «хора»[16], заключил он.
Столы сложили и унесли. Раздалось пронзительное гортанное пение. Начальник лагеря вышел на середину зала, поставил в кружок несколько детей и приказал:
— Ну, пляшите!
Согнув ноги в коленях, он несколько раз подпрыгнул, надеясь расшевелить танцоров. Оглядев зал, он засеменил от одной группки детей к другой:
— Ну-ка, все вместе! Покажем англичанам, как мы умеем плясать!
Никто не шевельнулся. Начальник лагеря утер взмокший лоб. Скинул пиджак и закатал рукава рубашки. Из-под рукавов показались руки, густо заросшие, точно мехом, волосами. Я всей душой жаждала ему помочь. И сама пошла бы плясать, если бы знала как; к тому же я сомневалась, что под словом «все» он имел в виду и меня.
Я подошла к группе ребят — они смотрели, как рабочие устанавливают две дополнительные печки, большие, черные, с широкими черными трубами в форме перевернутой буквы «Г». Через эти трубы дым будет уходить наружу. Когда печки разожгли, от них пошел сильный жар, и мы, толкая друг друга, все утро топтались возле их горячих черных боков, однако в зале теплее не стало.
Тем временем начальник лагеря отыскал среди старших детей танцоров, умевших плясать хору. Они стали в круг и положили руки на плечи друг другу. Я поискала глазами начальника лагеря; он успел надеть пиджак и теперь стоял перед группой дам в меховых манто — кланялся и усердно кивал головой. Затем повел их по залу. Время от времени они останавливались, чтобы побеседовать с кем-нибудь из детей. Я не сводила с дам глаз. Вот бы попросить их помочь моим родителям и двойняшкам выбраться из Австрии. Дамы подходили все ближе. Кровь бросилась мне в лицо: я же не знаю, как с ними полагается разговаривать. От смятения все поплыло перед глазами, хотя умом я понимала: вот же они, передо мной, и направляются к выходу. Идут осматривать кухню. Начальник лагеря открыл перед ними дверь.
Не вполне осознавая, что делаю, я вышла на морозный воздух и зашагала вокруг дома к кухне. Снег уже перестал. Одна дверь отворилась, из нее вышел человек в длинном белом фартуке и с ведром в руке. От ведра валил пар. Насвистывая мотив хоры, мужчина выплеснул содержимое ведра в бак для помоев. Потом помахал мне рукой, вошел в здание кухни и закрыл за собой дверь. Над помойным баком все еще вился пар.
В ту минуту я поняла, куда девать колбасу. Но от одной мысли, что я готова выбросить на помойку продукт, за которым мама побежала только потому, что я ей наврала, будто мне страшно хочется этой колбасы, грудь пронзила острая боль, причем именно там, где, по моим предположениям, находится сердце. Я даже застыла на месте, пораженная тем, как сильно может болеть нутро. Плача от боли и злясь на нее, я двинулась к нашему домику; при этом я отчетливо видела себя как бы со стороны: вот она я, в подбитом ватой пальтишке и варежках на продетой в рукава тесемке, иду и реву. Мои светло-каштановые волосы упрямо курчавятся. Нечего удивляться, что фотографы не стали меня снимать. Внезапно я поняла, что боль прошла. Наверно, я как-то неправильно плакала, а может, только притворялась плачущей; и я перестала реветь, хотя какое-то время еще всхлипывала.