Он сел. Ему было до слез жалко бабушку — она так добра и ласкова к нему. Он осторожно, с любовью и жалостью, погладил ее крупную темную, лежавшую на груди руку.
— Ничего, Пашенька… Это я из-за Машеньки сердце себе расстроила. Последняя она родная у меня… остальные-то все давно перемерли… Вот и горестно мне… А так я здоровая… Только вот в голове шумит и шумит, словно река в половодье… В погреб полезла молоко полуденное спускать и, скажи ты, малость не упала — ровно бы кто в спину толкнул. Насилу вылезла… А ведь я и не хворала никогда раньше… — Бабушка помолчала, шумно и тяжело дыша. — Ты, Пашенька, знаешь чего?… Ты в миску-то похлебки налей. Лепешку положи. Да сходи, на грядке огурцов пару найди… Да тряпочкой все на столе накрой. Это — ежели дед придет… Ой, чую, болит у него сердце за лес… А я вот все не верю: не может того быть, чтобы такую красоту сгубили…
Павлик сделал все, что просила бабушка, и снова сел рядом с ней. Она ощупью нашла его руку, сжала горячими, словно раскаленными пальцами.
— Сироточка ты моя… — Глаза горели в полутьме теплым светом, горячее дыхание долетало до лица Павлика. — Радость ты моя, последняя, крайняя… — И, крепко держа руку Павлика, неожиданно и чуть бессвязно начала рассказывать: — Я ведь, когда Ванюшкой затяжелела, еще совсем молодая была. Непонятинка вовсе — семнадцать годов. А роды были тяжелые, без памяти без малого двое суток вылежала… И тогда же бабка и сказала мне: «Больше тебе, бабонька, не рожать, всю ты себе внутренность повредила…» А я, дурочка, все не верила: дескать, глупости это. Здоровая была, кровь с молоком, не ущипнешь… Думала: помолюсь получше и еще пошлет бог ребеночка… И к иконе чудотворной Казанской божьей матери четыре раза ходила, на одни свечки сколько денег извела, поди-ка, корову купить можно… Ан правда бабкина вышла. Так и не родила больше. Да-а… А Ванюшка-то в гору пошел, учиться его в город отец направил… тож по лесному делу… Не парень был — загляденье… А потом… — Не договорив, бабушка больно сжала руку Павлика, и голос у нее дрогнул, в нем зазвенели слезы. — С той-то поры, как Ванюшку из дому выгнал, и стал он мне не люб… Я ведь и вешаться слаживалась, он меня из петли вынул… С тех пор и жили, по разным сторонам глядели: он — в одну, я — в другую… Ушла бы… а позор? «Жена да убоится своего мужа», — в евангелии сказано… Как в неволе, как в тумане всю жизнь… только и радости было, что лес кругом… Пойдешь в чащобу да наплачешься досыта… чтоб он не видел.
Павлик не все хорошо понимал, о чем говорила бабушка, но столько горя, столько сожаления о напрасно потраченной жизни слышал он в самом ее голосе, что готов был заплакать вместе с ней. Он молчал, тихонько поглаживал большую горячую руку, смотрел в слезящиеся глаза.
Вечерело. В кухне на полу кто-то словно расстелил вышитые багровым цветом половички и медленно передвигал их от одной стены к другой. Докрасна раскалились стекла маленького окна. Видимые в открытую дверь верхушки деревьев были охвачены светлым неподвижным пламенем. На пороге кухни топтались куры, и красивый «уводливый» петух, изогнув шею, боком заглядывал в дом.
— Это они пить просят, — сказала бабушка. — Пашенька, возьми ковшик, налей им в корытце водички… Пропитание-то они сами себе летом по лесу добывают, а попить близко негде… Налей…
Павлик вылил в долбленое деревянное корытце несколько ковшей воды, посмотрел, как куры с жадностью пьют, смешно запрокидывая головы, и снова вернулся к бабушке. И она опять успокоила его:
— Ничего, Пашенька, ничего… Я на болезни на всякие твердая, я им сроду не поддавалась…
Скосив глаз, Павлик смотрел, как медленно угасает день, и в сердце его росла тревога, еще неясная, неопределенная.
Дед не пришел ни ужинать, ни ночевать. Бабушка всю ночь спала плохо, много раз вставала пить. Павлик слышал, как звенел о край ведра жестяной ковшик, как плескалась вода и как бабушка пила гулкими, жадными глотками. Ночь тянулась медленно. То и дело принимался яростно лаять Пятнаш, и бабушка, бормоча что-то, подходила к двери и смотрела во двор, на опушку леса, где, как белые призраки, двигались столбы тумана.
— Спаси бог от лихого человека, — шептала она, возвращаясь в чулан.
Утром ей стало немного лучше.
— Ну, вот видишь, внучек, я тебе говорила: я против хворостей всяких твердая, двужильная.
Рано утром она подоила корову, а Павлик, который тоже не мог больше уснуть, помог ей отогнать Буренку на опушку и там привязать длинной веревкой к дереву.
— А зачем ты ее привязываешь, бабуся? Разве убежит?
— Сама-то не убежит. А лихих людей, Пашенька, по голодному времени больно уж много развелось. Пусти ее в лес, ее там обратают, отгонят куда в овраг и освежуют… Голод же…
Похлопотав по хозяйству, бабушка снова легла, опять у нее горячечным блеском заблестели глаза, опять движения стали суетливыми и испуганными. Она все шевелила, перебирала по одеялу руками, как будто хотела ощупью найти какую-то необходимую вещь.