— Глупенький, — грустно усмехнулся отец, — конечно, не повезут. Кестнер сказал мне, что у них договор с какими-то не то французскими, не то испанскими виноделами. Здесь, прямо на месте, все эти наши дубы, — он повел рукой, — раскряжуют, разрежут на клепку и увезут.
— На клепку?
— Клепка — это такие дощечки. Из них делают бочки… Видишь ли, чтобы сделать некоторые дорогие, выдержанные сорта вин, обязательно нужны дубовые бочки. Вот виноделы и договорились с этими Кестнерами. — Отец остановился, прислонил к дереву треногу инструмента. — Ну, пожалуй, тебе пора возвращаться, малыш. И так далеко проводил.
Павлик посмотрел умоляющими глазами.
— Папочка! Ну еще немного. Я ведь не устал совсем. Если б ты только знал…
— А я все знаю, сынок… Ну пойдем… Пошли.
— Знаешь, пап, мне так одиноко, когда ты уходишь. Так у меня болит сердце. Ты не сердись, но иногда я думаю: а вдруг не вернешься? Совсем не вернешься! И я останусь один! Мне становится страшно!
— Ну, что выдумал, сын?!
— Я сам знаю, папа, что это неправда, что это кто-то другой во мне придумывает, а все-таки мне страшно… И я иногда не сплю целую ночь. И все слушаю и слушаю, как ползают тараканы, как бегает Пятнаш, как дышит во сне бабушка… И иногда кажется, что ночь никогда не кончится, что я всю жизнь буду лежать так, совсем один, никому… никому не нужный…
Павлик готов был заплакать, но отец посмотрел на него:
— Ну-ну! Это уж никуда не годится, малыш. Помнишь, как наша мама была довольна, когда ты вел себя мужественно, стойко, как и подобает мужчине? Нет, она не обрадовалась бы, услышав твои слова… — Отец обнял Павлика за плечи. — Успокойся. Вот окончится голод, и мы с тобой снова вернемся домой. И опять ты будешь ходить в музыкальную школу, опять будем ездить к бабуке Тамаре. И все будет хорошо. Так?
— Ну, пусть будет так…
Когда Павлик вернулся на кордон, бабушка вешала во дворе только что выстиранное белье: дедову рубашку, раньше, вероятно, розовую, а теперь блеклую, выцветшую, с черной заплатой на спине, свою косыночку, юбку, Павликовы штанишки и матроску, на воротнике которой отливали потускневшим золотом маленькие якоря. Павлик сел в тени дома на завалинку и задумался. Отец еще раз повторил на прощанье: «Будь мужественным, малыш», — и это до сих пор звучало в ушах Павлика как призыв быть готовым к худшему, к еще более тяжелой жизни.
Бабушка оглянулась на мальчика, но не сказала ни слова, пока не развесила белье. Тогда подошла и, вытирая красные, мокрые руки, присела рядом. Заправила под платок выбившиеся волосы и озабоченно спросила:
— Ты, Пашенька, грамоте хорошо знаешь?
— Знаю. А что?
— Да видишь какое дело… Дед наш жалобу хочет в город писать, в губернию. Может, думает, не самоуправство ли это — с лесом-то? А? Может, говорит, собрались какие жулики и тайком от Советской власти губить лес хотят?… Да и на этого, на ворюгу красномордого, жаловаться придумал. Я уж ему говорила-говорила: с сильным не борись, с богатым не судись… Ну, он ни в какую… А грамоте-то не шибко знает, два класса церковной приходской окончил… да и то позабыл, — сколько годов прошло, только и знает расписаться, и то всегда криво получается, словно пьяная курица по бумаге ходила. Вот и просил, чтобы ты дошел к нему, помог… А?
Павлика охватило странное чувство. Ему тоже было жалко, что срубят этот прекрасный лес, что и здесь станет так же пусто и знойно, как на берегу Волги, как в поле. Но он не думал, что можно кому-то пожаловаться: и лесничий, седоусый и важный, и громкоголосый американец, и нахальный, противный Глотов казались ему необыкновенно сильными, могущественными людьми; на них не было и не могло быть управы. Но бабушка по-своему поняла его молчание.
— Да не бойся ты его. Хочешь, я с тобой пойду?
— А разве это можно, бабуся?
— Что, Пашенька?
— Да вот жаловаться на этих…
— Не знаю, Пашенька… И я тоже старому дурню говорила. «Не твое дело!» — кричит. Твое дело, дескать, на кухне сидеть, похлебку варить, белье мыть! И весь мой с ним разговор.
— А ты пойдешь со мной?
— Пойду, миленький.
На пасеке за столиком возле омшаника сидел дед, подперев кулаками голову. Перед ним лежал чистый, с красными линейками лист, вырванный из какой-то канцелярской книги, и огрызок химического карандаша. Когда Павлик и бабушка подошли, дед пересел на завалинку омшаника и так же молча показал Павлику на бумагу. Павлик робко сел за стол. Лист бумаги был закапан воском, и от него почему-то пахло карболкой. Бабушка устроилась неподалеку, на обрубке бревна.