– Ого! – с одобрением произнес Бенколин. – Молодец, Прежель! Если мне не изменяет память, я никогда не был на ее выступлениях. Давайте-ка на нее посмотрим… – Он посерьезнел. – Господа, вы, конечно, понимаете, что это, вероятно, та самая женщина, которую полицейский видел у дверей музея после закрытия – таинственная блондинка в коричневой шляпке? Зажгите спичку!
Прежель чиркнул спичкой и поднес огонек, заботливо прикрывая его от ветра, к большой цветной фотографии с надписью: «Эстелла, знаменитая американская певица, выступающая в Мулен-Руж». На нас взглянули широко расставленные глубокие глаза; они смотрели чуть вбок, что придавало лицу кокетливый и самоуверенный вид. Сочные розовые губки были полуоткрыты в намеке на улыбку, голова слегка откинута назад. Нос у нее был прямой, подбородок твердый. Стянутые жемчужной сеткой волосы были того каштанового оттенка, который кажется золотистым под лучами света. Мы молчали, глядя на снимок, пока спичка в руках Прежеля не догорела.
– Подождите минутку! – внезапно воскликнул Шомон. – Зажгите еще спичку! Я хочу взглянуть… Хотя нет, этого не может быть, – растерянно пробормотал он, но осекся, когда Прежель чиркнул еще одной спичкой.
После паузы Шомон тяжело вздохнул и изменившимся голосом произнес:
– Видимо, сегодня мне суждено весь день заниматься опознанием. Вы помните, я говорил, что у Одетты были две лучшие подружки – их еще называли Неразлучными? Клодин Мартель и Джина Прево, которая хотела стать артисткой, но ее семья воспротивилась. Так вот… в это невозможно поверить, но сходство просто поразительное. Я готов поклясться, что эта Эстелла не кто иной, как Джина Прево! Боже мой, она поет в «Мулен-Руж»! Она, наверное…
Спичка догорела, и мы снова погрузились в темноту. После паузы Прежель тихо сказал:
– Мсье совершенно прав. Я спрашивал консьержку. Мадемуазель Эстеллу, как я вам уже говорил, считают американкой, но я слегка нажал на консьержку, и она мне все рассказала. Эстелла – француженка, и фамилия ее Прево. – Он глубоко вздохнул, будто скорбя над своими разбитыми иллюзиями, а потом спросил: – Я еще понадоблюсь вам сегодня, господин Бенколин?
– Нет, – покачал головой Бенколин. – Я думаю, господа, на сегодня с нас достаточно. Отправляйтесь-ка по домам. Мне нужно подумать.
Он повернулся и, засунув руки в карманы, медленно зашагал в сторону Елисейских Полей. Я видел, как его высокий силуэт пересек полосы света и тени; вот так, опустив голову, Бенколин будет бродить до рассвета. Колокол на Дворце Инвалидов пробил три часа.
Глава 7
Следующим утром над Парижем нависли серые облака. Это был один из тех осенних дней, когда так пронзительно воет ветер, а солнце, укрывшись за наводящей тоску пеленой, окрашивает ее края холодным отблеском стали. Дома в такие дни выглядят старыми и мрачными, а ажурные пролеты Эйфелевой башни кажутся на фоне неба насквозь промерзшими. Когда около десяти утра я завтракал у себя в квартире, она тоже казалась мне унылой, хотя в гостиной ярко горел камин. Я смотрел на отблески пламени на стенах, они росли и съеживались, и я вспомнил Этьена Галана с его белой кошкой…
Еще раньше мне позвонил Бенколин. Мы договорились встретиться во Дворце Инвалидов – довольно неопределенное место для встречи, но я точно знал, где его искать. У него была привычка заходить в военную часовню, которая находится сразу за гробницей Наполеона. Не знаю, чем очаровало его это место – он был равнодушен к красоте знаменитых соборов, – но только он имел обыкновение целыми часами, совершенно уйдя в себя, опираясь на трость и глядя на потускневшие трубы органа, просиживать в этой полутемной часовне, где со стропил свисали военные флаги.
Всю дорогу до Дворца Инвалидов я думал о Галане. Этот человек поистине завладел моими мыслями.
Я не имел случая расспросить о нем Бенколина, но теперь, наконец, припомнил, откуда мне знакомо это имя. Профессор английской литературы в Оксфорде – ну конечно же! А его книга о викторианских романистах только несколько лет назад получила Гонкуровскую премию. Ни одному другому французу, за исключением разве что господина Моруа, не удалось так глубоко проникнуть в суть англосаксонского образа мыслей. Насколько я помнил, его книга не была дешевой сатирой, какими частенько грешат галльские писатели. Охотничьи угодья, чаши для пунша, цилиндры, гостиные, заставленные старинной мебелью, – весь этот шумный мир, включая эль, устриц и зонтики от солнца, был показан с симпатией и доброжелательностью, которые человеку, знающему Галана, представлялись поразительными. А в главах о Диккенсе он ухватил ту неуловимую и загадочную болезненность и страх, что лежат в основе диккенсовского мышления. Фигура Галана все больше и больше искажалась, как в кривом зеркале, – я видел его сидящим в его холодном доме со своей арфой и кошкой; его нос, казалось, двигался сам по себе, как живое существо. Галан улыбался…