На лицах удивление, недоумение – и заново между собой на армянском. Потом неожиданно, словно бы вспомнив о нем:
– Постель будет твой тут. Клади сумка. Меня зовут Заза. Это мой камер… – Говоривший осекся, ему не хватило запаса русских слов, и он обратился к стоявшим рядом сокамерникам на родном языке. – Вот Резван. Он тебя учит.
Заза рассмеялся непонятно чему и снова перешел на армянский. Малявин столбом стоял в проходе меж шконок и ждал. Даже привычное «за что?» звучало здесь как-то иначе. И снова – вопрос на русском, а между собой – на армянском, а он вслушивался напряженно дурак дураком, не понимая, о чем они гыргычут и зычут.
Резван подозвал к унитазу, вделанному наглухо в бетон.
– Ходить сюда днем нельзя.
– А когда можно? – ахнул Малявин удивленно.
– После ужина и до завтрак.
– Так я с этапа. Мне нужно сейчас.
– Нельзя. Терпи, – сказал Резван и внимательно посмотрел. Нехорошо посмотрел, как ему показалось. Стал объяснять, что запрещено днем валяться на шконке и как нужно дежурить по камере, а Малявин слушал плохо, потому что невыносимо хотелось по малой нужде. Он прикидывал, что до ужина еще часа четыре, а подобного издевательства не встречалось ни в одной пересылке.
После унизительных объяснений Заза разрешил справить нужду перед ужином, но за это обязал вылить сто шлюмок воды в унитаз.
Малявин был первый, кто нарушил установленный порядок, что он понял много позже, как и оправданно жесткий рационализм этих правил.
После многомесячной чехарды лиц, тюрем, постоянной настороженности ему хотелось отстраниться, спрятаться в скорлупе собственных переживаний, а его втягивали в общекамерные игры, которые уже знал. Вязались с приколами или доставали своим: «Рассказывай, Ванька, что-нибудь!» Просили спеть песню, а он отказывался.
– Спой! – требовал старший в камере не по возрасту, а по статье и сроку, парень лет двадцати пяти по кличке Заза. И запел Иван, деваться некуда. Обычно это происходило поздно вечером. Репертуар состоял из полдюжины песен, которые пел он, фальшивя и путая слова, но сокамерники слушали и не перебивали.
В прогулочном дворике Малявин жался к стене, а его выталкивали на середину, заставляли с кем-нибудь бегать наперегонки, прыгать на одной ноге от стены до стены под дружный хохот остальных или играть вместе со всеми в «козла», за что он на них обижался. Но, оказалось, напрасно.
Помимо тюремной снулости и хандры, для подследственных страшнее всего самоедство с наипервейшим: «Сколько дадут?.. Как будет в суде?»
На третьи или четвертые сутки сдернули с верхней шконки среди ночи. Завели в «мертвое» пространство слева от двери. И сразу вбили гвоздь по самую шляпку, что приятель попал в карцер и ему срочно нужно помочь. Для чего нужно срочно вскрыть вену на руке.
Внимательный взгляд антрацитовых глаз. Пауза. Объяснили: когда потечет кровь, нужно бить в дверь и вызывать дубаков, а те перевяжут и в порядке наказания опустят в карцер. Вот тогда можно будет передать их подельнику записку и деньги… Примерно так Малявину объяснили.
– Ти понял? Будет больно, очень больно! Бритва тупой, бритва новой нет…
Заза приблизил к глазам половинку лезвия. Снова взгляд в упор. Двое подручных крепко, даже излишне крепко держат руку.
– Бритва тупой, но что, брат, делать?
– Режь… Если так надо.
Чутьем обостренным он уловил фальшь, страшили лишь расширенные, как от новокаина, зрачки Зазы. «Такой чиркнет…» И точно. С широким замахом он полоснул по венам. Но кровь не брызнула. Лишь царапина на коже.
Заза расхохотался и снисходительно похлопал по плечу. Малявин понял, что чиркнул ногтем или тупым концом бритвы, но не помыслил укорять, показывать свою обиду. С кривой улыбкой на лице влез на шконку, накрылся с головой тонким байковым одеялом, презирая себя за кисловатый запах испарины и подмокшую на спине рубашку.
Дни в камере отвратительно похожи один на другой, поэтому заключенные рады любой новизне, даже предстоящему шмону, который на днях произойдет, по уверениям Зазы. Он проверял вещи и командовал, что выбросить, что оставить и куда перепрятать иголку с нитками, лезвия, деньги и самое потаенное, ведомое только ему с подручными, потому что в двадцатой был полный общак.
В первые дни Малявину, как и всем, выделяли перед завтраком пяток сигарет, кусок кисло-соленого сыра. Вскоре норму сократили до трех сигарет, а когда они кончились вовсе, то купили у надзирателей, но уже выдавали не всем.
Но и плохой общак лучше любой самостийности. Когда корпусной во время вечернего обхода объявил Малявину о судебном разбирательстве, в камере к этому отнеслись с пониманием: выделили бритву и кусок мыла, предложили пиджак вместо засалившегося и затертого до дыр бушлата, чтоб выглядеть поприличней.
– На жалость не жми, у нас такое не любят, – наставлял один из старожилов «двадцатки».
– И не вздумай спорить с судьей, особенно с бабой, – подсказывал другой, словно не раз находился на скамье подсудимых.
Их живое участие Малявина обогрело, потому что после ночной пытки он ходил слегка обмороженный.
Выдернули его сразу после завтрака без вещей.