Трофимов, грузный, сорокапятилетний, как вошел в воду, так больше мы его и не видели. Выбрались на левый пологий берег – тишина, солнце к закату клонится, подсвечивая горные хребты. Травками, нагретой землей пахнет, лесной разопревшей ягодой. Красота!..
Вдруг вижу: энкавэдэшник наган выхватил и щелк, щелк – осечка. А с противоположного берега навскидку всадники ударили залпом, тут-то меня и ожгло. Упала я в траву, прижалась плотнее. Рядом энкавэдэшник ругается: «Обошли, гады, обошли сзади Голотвина!..»
Вытащила я из штанов подол нижней сорочки, оторвала длинный лоскут. Парень меня перевязал. «Чепуха, – говорит, – только кожу содрало». А мне от этих слов заплакать хочется, и голову жжет, а крови натекло, пока он перевязывал, как с барана.
Голотвин тем временем лежал на правом берегу. Выжидал. Похоже, надеялся по темноте неожиданно проскочить на быстром Палаше. А как залп с верхней точки ударил, тут он медлить не стал. Плеткой поднял лошадей всех, кроме своего Палаша, пустил конным навстречу. Ударили по лошадкам нашим с двух сторон. А он тем временем вскочил на Палаша – и с разгона к обрыву, да еще его плеткой ожег.
Мы видели, как он летел в реку с верхней точки прижима. Красивое зрелище, хоть и жутковатое, потому что до воды было метров двадцать, не меньше. Брызги фонтаном, и все! Ни коня, ни Голотвина. Мы побежали вдоль берега… Точнее, побежал энкавэдэшник, а я едва тащилась следом. С правого берега стрельнули вразнобой для острастки, но уже далеко было.
В сумерках не нашли бы Голотвина, кабы не Палаш. Когда мы пробрались к реке, конь, ухватив Федора со спины за куртку, встряхивал, будто хотел сказать: вставай, мол, хозяин. Федор не подавал признаков жизни. Долго делали искусственное дыхание, отчаялись спасти, и вдруг тело содрогнулось, ударила фонтаном вода. А конь, понуро стоявший рядом, – утром мы обнаружили, что у него сломана нога, – всхрапнул негромко так, будто смеялся от радости. Мы переглянулись между собой, продолжая ворочать Голотвина со спины на живот, когда из него начала извергаться вода.
Рано утром соорудили Палашу лубок на сломанную ногу, увязали туго ремнями. До ближайшего селения, что находилось вниз по течению Аргута, было около тридцати километров по лесистому бездорожью. Я не помню, как звали того молоденького энкавэдэшника. Он ушел один за подмогой, а мы остались.
Голотвин лежал сине-зеленый, мелко подрагивал от утренней свежести, и ему нечем было помочь, кроме собственного тепла. И я согревала его, как могла. У нас не было ни спичек, ни провианта. Благо, что имелся хоть нож да бесполезный наган, из него я и в курицу не попала бы с десяти шагов. Я взялась сооружать из веток шалаш с толстой подстилкой из сухой осоки, что росла обильно вдоль пересыхающей старицы.
Прожили мы в этом шалаше двое суток.
Я знала, Федор ко мне неравнодушен, а после всего этого, как вернулись в Тюнгур, предложил выйти за него замуж. Подал заявление на развод… Но через день ко мне прибежала с малым ребенком на руках его жена, стала умолять, чтобы уехала я, чтобы не брала грех на душу. Наплакавшись вволю, уехала я тайком на следующий день. Трудовую книжку мне переслали по почте с записью: «Уволена по статье 33 пункт 4, как самовольно оставившая производство». Нелегко пришлось потом с этой записью… Но я не жалею.
Анна Георгиевна, вскинув красивую породистую голову, смотрела не мигая, смотрела пристально в ту далекую даль, где могла что-то еще разглядеть.
Кожаная папка из толстой свиной кожи обладала магической силой. Казалось, кинь ее в костер или реку, чтоб избавиться навсегда, но через малый срок папка вновь окажется в старом серванте, завернутая в тряпье, как ни в чем не бывало…
В том суматошном сороковом, переполненном несуразными вопросами, Анна Малявина работала зоотехником в военведовском подсобном хозяйстве неподалеку от Холопова. В августе, точнее, в конце августа, ее включили в команду для выбраковки и приемки племенного молодняка. Куда ехать за скотом, держали в тайне, но прелесть тайн в их совращении, что понимал зам по тылу Меркулов, дружески шепнувший Анне Малявиной, что в Москве выпадает пересадка долгая, чтоб она собирала деньжат на покупки.
Поэтому в дорогу она тщательно выбирала белье поновей, носки без штопок, а под чай непременно чашку фарфоровую.
И вдруг:
– Анька! Ты, что ли, папку сюда сунула? Как начну вещи перебирать – сама в руки лезет, выбросить ее, видно, пора…
Хотела Анна ответить матери, что никак, мол, не успокоишься, все малявинское готова выбросить. Но стерпела, не стала заводиться, что случалось все чаще и чаще в последние годы.