Молча унесла папку в свою комнату и лишь пробурчала с потаенной обидой: «Ладно, саквояж хоть не выбросили со страху», – продолжая укладывать в одну половину носильные вещи, в другую – продукты. Посередине оставалось узкое пространство, разделенное перегородками, куда сунула справочник по зоотехнии, тетрадку, и тут же, непредсказуемо, по-хулигански возникла мысль взять с собой рукопись Георгия Павловича – только так она называла родного отца, а неродного, Шапкина – отцом, что сложилось в силу многолетней привычки, изменить которую невозможно, да и незачем.
Она вытащила из кожаной папки пожелтелые, особенно с одного края, листки разноформатной бумаги с мелкой малявинской скорописью, завернула в газету «Красный Урал» и сунула в узкое отделение посередине саквояжа, словно бы предназначенное для этой рукописи, которую она едва осилила до конца, но почему-то помнила отчетливо отдельные страницы и, случалось, пересказывала подругам в техникумовском общежитии по обыкновению ближе к ночи. Сокурсницы слушали внимательно, лишь иной раз перебивали неудержным возгласом: «Вот это любовь!» Была, правда, в большой их комнате одна дюже строгая Манюся, которая говорила, что это не любовь, а одна голая страсть. На что тихоня Катя Марченкова ей возражала: «Что за любовь без страсти? Мякина». Будто испытала и то, и другое. Растревоженные историей любви и смерти римлянки Порции, дочери неуступчивого сенатора Катона, они подолгу в кромешной тьме перешептывались: «Зачем пыталась зарезаться столовым ножом, узнав о гибели мужа?.. Уж лучше бы в реку». Тут же несдержанно возражали: «Дура, там же прислуга, догляд!» И совсем тихо:
– А ты бы смогла?
И тут же пугались от одной мысли до озноба, представив, что надо, потаясь от всех, выхватывать голой рукой из жаровни раскаленные угли и глотать их, через неимоверную боль, с верой, что еще малость, еще миг – и душа воспарит и где-то там, в заоблачной выси, соединится с душой любимейшего Марка…
До Москвы Анне Малявиной выпало ехать в купейном вагоне. Чистая скатерка, отглаженное белье, чай в подстаканниках – вся атмосфера вагона настраивала, подталкивала к вежливой предупредительности, улыбчивости. Мужчины наперебой предлагали помощь, острили в меру интеллекта, веселили историями, соревнуясь невольно между собой. Тон задавал майор Меркулов, и если забыть припудренный синяк под глазом у его жены – вместе стояли в очереди за макаронами перед самой поездкой, – то вполне приятный мужчина. Два младших командира – славные ребята тем, что жарко краснели от нечаянных прикосновений, и ей захотелось нарочно их раззадорить пустячными просьбами, кокетливой улыбкой уверенной в себе женщины, ухватившей тот короткий миг, когда можно властвовать безраздельно с невинным: «А почему ситро теплое?..» Ей льстила их готовность остужать ситро у водоразборной колонки, прыгать с мороженым в отходящий вагон, тратиться нерасчетливо, торопливо, без особой надежды на продолжение. Хотя всяко может статься, думал каждый из них потаясь. А она понимала такое и думала ответно: «Знаем мы вас, мужиков», – но все одно смеялась раскованно и не прятала глаз. И ехать бы так долго-предолго, так ведь нет, впилось уже торопливое предвкушение праздника, который начнется сразу с московского перрона для каждого из них вместе с выдохом: «Столица!» – произнесенным с восторгом и еще чем-то необозначимым, что возникнет позже в столь же восторженных вопросах, на которые нужно будет отвечать толково в Уфе, что на какое-то время сделает каждого из них значительнее, интереснее в разговорах с родственниками и знакомыми.
Поэтому, а еще из-за того, что боялась заехать к черту на кулички, Анна, умело улизнув от младшего командира Сережи, умолявшего взять в провожатые, пошла от Киевского вокзала пешком к Тверскому бульвару, где находилась редакция журнала «Красная новь» и где, конечно же, обрадуются этой рукописи и непременно напечатают, раз она так интересно написана. Поначалу люди, которых она расспрашивала, весьма удивлялись, советовали сесть на трамвай номер пять, она с вежливой настойчивостью уговаривала показать нужное направление.
Радостная, улыбчивая, она озиралась до хруста в шейных позвонках, потому что ей так много нужно разглядеть, запомнить витрины магазинов, дома, женские наряды, вереницу автомобилей, незнакомые запахи, лица людей, которые ее толкали поминутно, а она лишь улыбалась ответно и шагала, шагала без устали по московским улицам и вдруг вышла к памятнику Пушкину, который не раз видела на открытках. Обошла вокруг памятника, постояла, нашептывая с детства запавшие строчки, и словно знакомого встретила, сразу приободрилась. Страх перед чужим городом, терзавший ее с самого утра, совсем не исчез, но спазм прошел, и она без труда отыскала на Тверском бульваре дом под номером двадцать два, двухэтажный, неброский, как в старом центре Уфы.