Знали начальника главка они оба, но знали по-разному. Поэтому, глядя в спину генералу, Бойченко прикинул: «А ведь свалит Ребров тебя, Николай Николаевич». Сам он участия в этой грызне-возне не принимал… Да и ставок на него не было, хотя он ощущал в себе силу и умение тащить объединение получше Вишнякова. В то же время Бойченко грамотно оценивал расклад сил. Ребров (поговаривали о его родственнике в секретариате ЦК) казался человеком слабым и глуповатым, костюмы носил мышиного цвета, похожие на милицейскую форму, но власть возымел в министерстве большую, опутав, как паутиной, норовистых директоров недопоставками, тяжкими невыгодными заказами, урезкой лимитов, и почти все подчинились, двинулись на поклон с подарками, умильно сияя улыбками. А Вишняков не пошел, продолжая верить в свои старые связи, свою славу великого производственника, сумевшего первым в стране поставить на поток, на конвейер авиационные двигатели. Лет десять – пятнадцать назад в министерских приемных раздавалось восторженное перешептывание: «Да, это тот Вишняков, которому Сталин вручил орден, когда Берия его приговорил к расстрелу…» Ныне мало кто помнил ту историю, ставшую легендой, что Сталин, вручая орден, не знал о приговоре суда. Сам же Бойченко не верил в эту сказочку и не понимал, как они, эти старые производственники, начинавшие еще до войны, могли оставаться столь наивны, недальновидны… Они не видели, что стиль жизни изменился, теперь важен не результат, инициатива и прочее. Теперь лишь нужно понять, чего хочет начальство, а затем умело создать красивую сказку – «ледяной дом», чтоб власть имущие, а вместе с ними и народ, ахнули, завизжали от восторга, не подозревая, что, как только выглянет солнце весеннее, этот дом растает. Подобное не должно беспокоить заматерелого руководителя, он должен быть циничен, как проститутка, которая каждый день говорит про любовь, иной раз имитирует ее, но в душе презирает клиента, и она будет хохотать до истерики, если кто-то вздумает ее жалеть, наставлять на путь истинный.
Бойченко махнул рюмку коньяка, тут же налил еще одну. Было ему тягостно, как-то не по душе. Он первым делом позвонил заму по кадрам и быту, вечному завхозу Никите. Потом – главному инженеру, потом – начальнику цеха «ка-семь», с которым начинал в середине шестидесятых в одном отделе…
У него имелся коньяк, была под рукой машина, деньги, но, как назло, ни одного человека, с которым можно душевно потолковать. Ехать домой не хотелось. И стало грустно, и он почувствовал, что напьется сегодня до упора, хотя и не знал, как это произойдет и где, то ли в ресторане среди чужих людей, а может, в холостяцкой квартире приятеля-однокашника. Но хотелось нарезаться вдрызг, как определил он сам, чтобы не думать о компрессорах, каком-то мальчишке Малявине, о генерале с его оскорбительно-грозным «даю тебе месяц срока!»
Об этом Иван Малявин не подозревал, что было, конечно же, к лучшему. Как не знал он о разговоре, который состоялся в понедельник у Бойченко с начальником цеха «эм-семнадцать» Кипчаковым. Потому что сидел без пятнадцати десять в самолете Ту-134, смотрел через иллюминатор на отвалы мартовского снега, напомнившие ему по какой-то странной схожести густо наперченные пельмени из муки второго сорта. Увидел техника под самолетным крылом, который прикрывался рукой от резкого холодного ветра и не мог отжать какой-то рычаг, а когда справился, то мазнул взглядом по лицам, едва приметным за двойными стеклами, и, кажется, подмигнул им ободряюще: мол, ничего, бывает и хуже. Глядя в багрово-синее лицо техника, Малявин мимолетно порадовался, что летит на юг, где, говорят, нет снега, много солнца и совсем тепло, во что поверить непросто…
В среду в два часа дня по московскому времени, в плаще табачного цвета, с темно-коричневым, некогда дембельским портфелем в руке Иван Малявин спустился по трапу самолета и сразу ощутил те плюс шестнадцать, о которых так буднично, просто сказала стюардесса, а он трафаретно, как и остальные уральцы, воскликнул: «Не может быть!» Хотя знал – будет, почему и надел плащ, кепку, что там, в Уфе, при минус десяти с ветром, бросавшим снежную пыль в лицо, казалось нелепым и опасным для здоровья. Такой стремительный переход из зимы в спелую весну ему, впервые попавшему на юг, в Закавказье, трудно было принять. И улыбка на лице, когда он озирался, светилась еще та, будто хотел сказать: ладно, хватит выдумывать…
В узкой долине меж горных кряжей лежал большой город, и они, эти кряжи, были здесь защита, препятствие, вечное преодоление и вечная декорация. Привокзальная площадь рядом с аэропортом порадовала тишиной, согрела, как и солнце, яркая зелень, величие гор, вздыбленный город с карабкающимися вверх по уступам дорогами, многоэтажками, автомобилями, и все это казалось праздником, возникшим нечаянно, вместе с ликованием обласканной теплом природы с ее сочностью красок, похожих на бестолковое чудачество импрессионистов.