Я грустил по деду, я оплакивал свои будущие беды, тосковал по своей так и не случившейся первой любви, жалел свою несчастную матушку, и душа моя болела от еще неведомых мне потерь. А потом растворились последние звуки, и опять воцарилась тишина.
Нежное прикосновение Вероники вернуло меня на землю, я встал и тут же уцепился за край стола, потому что зал вокруг меня плыл и пол уходил из-под ног.
— Пойдем, малыш.
— Шопен, — пробормотал Художник. — Такой человек, а вот жил с Жорж Санд. Экая неприятность.
Мы поднялись в мою комнату, которая тоже почему-то кружилась, и это даже было приятно, только я никак не мог развязать ботинки и с облегчением почувствовал, как быстрые руки Вероники снимают с меня обувь, потом одежду, потом на меня скользнула прохладная простыня, и я услышал, как скрипнула дверь. Я полежал еще немножко, пытаясь остановить верчение кровати, и вдруг из глаз моих потекли слезы, и я никак не мог их остановить, и они все текли, и я даже хотел, чтобы они текли, потому что хорошо мне от них было, а потом я ничего не помню.
Глава девятая,
— Моя главная задача состоит в том, чтобы пациент ушел от меня на своих ногах, — мрачно сказал Поляк. — Можешь закрыть рот. И помни: за зубами следить надо. А то не только без зубов останешься. — Поляк подошел к раковине и начал мыть руки. — Завтра заскочи ко мне на всякий случай, — проворчал он. — Так вроде все сделано как надо, но поди знай… Жила себе эта твоя гранулема и жила, а тут мы ее потревожили…
К своей работе Поляк относился ответственно, но пациентов недолюбливал, в первую очередь, как он говорил, за отсутствие чувства собственного достоинства.
— Конечно, соблюсти собственное достоинство с открытым ртом, — рассуждал он, — не просто, но возможно. Посмотрел бы ты на Ветку Омелы, когда я выковырял ему зуб с куском челюсти вместе. Парень даже бровью не повел, а между прочим, весь наркоз был — стакан самогона. А тут, — Поляк сплюнул в урну, — не успеешь щипцы поднести, а он уже орет. Ну что ты кричишь, придурок? Тебе же укол сделали! Больно? Что значит больно, после укола не должно быть больно.
В рот к пациентам Поляк заглядывал с брезгливым интересом.
— Рот у человека, как у обезьяны, — декларировал он и, выковыряв пинцетом что-то из зуба, подносил к своему носу и морщился. — Так же воняет и такая же грязь внутри.
На многое в жизни Поляк смотрел сквозь призму своей профессии.
— Почему, вы думаете, в восемнадцатом веке дамы с веерами ходили? Да потому, что у них изо рта воняло. Да, у всех этих красоток, Помпадур, Лавальер и прочих Рекамье, зубы гнилыми были. Фу! — Поляк морщил нос. — А сколько народу от этих гнилых зубов мерло! — Он замолкал, будто подсчитывая количество жертв тогдашней стоматологии, а потом задумчиво прибавлял: — А вот музыку сочиняли, будто зубы были здоровые…
Настоящей любовью Поляка была музыка. Классическая, этническая и, отдельно, песни на идиш. Свою клинику, на вывеске которой был изображен рояль с зубами вместо клавиш, он назвал «Падеревский», в честь знаменитого пианиста, по совместительству служившего президентом Польши.
Когда пациентов не было, он ставил на проигрыватель один из своих любимых дисков, укладывался в зубоврачебное кресло, закрывал глаза и блаженствовал.
Как рассказывал мне Аптекарь, в детстве Поляк сам был подающим надежды пианистом, и мечтой его была концертная эстрада. Однако отец настоял, чтобы юноша обучился полезной, по его словам, специальности, с которой не пропадешь.
— Люди рождаются, болеют и умирают, — учил он Поляка, — родиться и умереть — дело разовое, а вот болезни — это на всю жизнь.
Так Поляк, параллельно с занятиями музыкой, пошел учиться на стоматологический факультет, выбрав его как наименьшее из зол, поскольку учиться надо было всего три года.
Закончил он учебу как раз перед началом той самой большой войны, которая если не оборвала, то изменила жизнь каждого, кому выпало жить в то страшное время. Музыкальная карьера Поляка закончилась, практически не начавшись, но музыка так и осталась пожизненной любовью этого зеленоглазого человека с широким, жестким подбородком.
Вкусы его были достаточно разнообразны: от строгих классицистов, как Шнабель, и до бесшабашных, на грани китча, романтиков вроде Игнаца Фридмана.
«Первых — много», — любил говорить он, цитируя Айзека Стерна, который на вопрос, что он думает об Ойстрахе, с энтузиазмом воскликнул: «Додик? Второй скрипач в мире!» А когда собеседник поинтересовался, кто же первый, улыбнулся: «Первых — несколько…»
Однако при всей широте («Я — эклектик», — посмеивался Поляк) были музыканты, к которым он относился с особым пиететом: кларнетист Гиора Фейдман, виолончелист Пабло Казальс, а среди пианистов — Рубинштейн, Гинзбург, Гульда, Липатти, Фейнберг.