— И какое мужество! — восхищался он перед портретом Иеремаса де Деккера. — Ну кто еще осмелился бы написать портрет, оставив в тени три четверти лица, а свет на скуле, кончике носа и воротнике, вот здесь, справа…
— Так ведь он не портрет писал, а строил пространство, — обрадованный возможностью проявить свою новоприобретенную ученость, встрял я, — организация пространства, геометрия картины…
Художник усмехнулся:
— Организация… геометрия… Он красил портреты. Всегда портреты.
— Но ведь про геометрию и организацию вы сами учите. Это ведь ваши слова: художник — это человек, организующий пространство.
— Мои, — неохотно согласился Художник, — но главному не научишь.
Через много лет, в Амстердаме, когда я утону в тишине Еврейской невесты, и не в силах буду сдержать неведомо почему катящиеся из глаз слезы, и, смущенный, почти в панике, буду пытаться незаметно для стоящих рядом со мной людей утереть их, а слезы, непослушные, будут продолжать течь по щекам, я вспомню опухшее, отекшее от обычных трехсот граммов на ночь лицо и услышу негромкий низкий голос:
— Даже самые драматические сцены Рембрандта полны тишины, великой тишины понимания и сострадания. Тишина, говорящая тишина — необходимое условие настоящей живописи. У Рембрандта это тишина, освященная присутствием Бога.
— А какая тишина у Микеланджело?
— Это грозовая тишина. Так молчит вулкан перед взрывом. Тишина — она всегда разная. Нелепая клоунская пауза, как у Фетти, Строцци и Солимены. Орущая, захлебывающаяся тишина Сутина. Солнечная тишина Матисса, обжигающая тишина Пикассо, элегантная тишина Марке, ты ведь любишь Марке, малыш?
Суждения его подчас были неожиданны и парадоксальны. Так, в зале Кандинского он задумчиво, как бы себе самому, сказал:
— Вот ведь, оказывается, с невеликим, в сущности, талантом, более чем сомнительным вкусом, но с широкой задницей и отменной головой можно-таки стать великим художником.
Он научил меня ценить немыслимой точности небрежность Веласкеса: «В семнадцатом веке он через живопись познал то, что физика открыла только в двадцатом», его великую простоту — синоним абсолютной свободы. Научил млеть от мерцания женской кожи на полотнах Рубенса и восхищаться светлой магией черного цвета, секрет которой нашептал испанский дьявол Дуэнде глухому Франциско Гойе.
Я любил его мастерскую, где вдоль стен стояли неоконченные работы и вкусно пахло льняным маслом и скипидаром. Работал он трудно и долго, и под каждой его работой прятались десятки других.
— Ну, зачем ты их переделываешь? — огорчался Аптекарь. — Оставь, не трогай, начни заново на другом холсте, дивные же вещи пропадают…
Художник проводил рукой по холсту.
— Может, ты и прав, — соглашался он, — но, видишь ли, мне важно довести вещь до абсолюта. — Он поправился: — До доступного мне абсолюта. А потом, ты ведь знаешь, я — муравей, а муравьи — они не самые умные животные. Легкость, импровизация — куда нам…
И снова принимался за работу. Фигуры на его холстах долго шевелились, будто не находили себе места, менялся цвет, и хотя причины, по которым это происходило, были мне неизвестны, наблюдать эти изменения было захватывающе интересно.