— Чего тебя, парень, так тянет сюда? — спросил меня однажды бородатый могильщик. Он вонзил лопату в землю, вытер рукавом гимнастерки обильный пот со скуластого, с бронзовым загаром лица и, достав из штанов засаленный кисет с махрой, неторопливо стал скручивать цигарку. — Уже не первый раз вижу тебя здесь. — Я молчал, засмотревшись на его грубые пальцы со стертыми ногтями, и невольно подумалось, что у отца моего такие же пальцы. — Может, кого из своих надеешься отыскать между этими?.. — И солдат кивнул на ряд гробов, ожидавших своей очереди на желтой глине. Я даже вздрогнул от этого вопроса, холодные мурашки пробежали по телу, хотя внешне я старался держаться спокойно, и, поправив на голове кепку, сказал, что я воспитанник «Галицко-русского приюта» и что отец мой служит в австрийской армии.
— Всякое случается, парень, — раздумчиво проговорил могильщик и закурил. — Случается, что и австриец затешется среди наших. Смерть — она всех равняет. Что австрийцы, что москали — одинаково люди. Хоть веры разной, а люди.
Это хождение на кладбище и откровенные солдатские разговоры глубоко западали мне в душу, надолго впечатывались в память. Особенно пугали меня сны. Я вскидывался как очумелый, весь в поту… В родном селе никогда не видывал подобных ужасов. Разве что в первый день, как пришли к нам москали, мне на глаза попали несколько убитых казаков-музыкантов, а потом потрясла смерть газды Покуты, но то были одиночные случаи, совсем другое здесь — прямо- таки фабрика трупов: вереницей движутся черные гробы; грохочут возы по щебенке…
Как-то утром я проснулся от собственного крика, вскочил с подушки, задыхаясь от обуявшего меня страха.
— Что с тобой? Чего кричишь? — поднялся на своей койке Гнездур.
— Дурной сон, — выдохнул я, озираясь на узенькую полоску лунного света, проникавшую в окно кельи.
— Скоро чертей увидишь, если не обратишься к молитвам.
— Не помогут молитвы, Сергей.
— Что же тогда?
— Не в силах я перенести эту кару божью, эти солдатские могилы…
— А ты отвернись, попробуй не глядеть в ту сторону.
— Не скотина же я, чтобы не видеть. Как только влезу на колокольню, так у меня глаза — хочешь не хочешь — сами туда смотрят.
— Больно ты мудришь, Василь, мудренее отца наставника. Кормят тебя? Кормят. Вот и живи себе тихо-смирно.
— Нет, невмоготу уже мне по-твоему — «тихо-смирно». Не малое дитя. Свое соображение имею.
— Очень ты что-то мудрствуешь, — отмахнулся Гнездур. — Смотри, как бы не рехнуться с чересчур большого ума.
Чем дальше, тем все заметней рассыхалась былая дружба с Гнездуром, товарищем моим и названым братом. Сергею не нравилось многое, хотя бы то, что порой я не стерплю и подсмеиваюсь над брюхатыми монахами, сытыми бездельниками, которые только и знают, что есть да спать да возносить богу молитвы. Однажды Сергей застал меня за писанием забавной сценки, как отец Варламий, обитатель соседней кельи, наслаждается греховным сном (сам Люцифер потчевал его колбасой и поил отменной водочкой), он расшумелся, попробовал было вырвать у меня тетрадь с записями, но, получив хорошего тумака, выложил все, что скопилось у него на душе.
— Хвастаешь своим звонарством? От меня не скроешь, какой ты звонарь… Ты бьешь в колокола не во имя божье, а собственной потехи ради. Все вижу. Ты и в церковь не ходишь. Давно уже перестал молиться, что утром, что перед сном.
— А скажи на милость, о чем мне молить бога? Австрийцев из Галичины он так и не потурил, москалям не помог. Неужели это не под силу богу?
Сергей ухватился за слова отца наставника из проповеди, которую тот произнес после поражения русской армии под Львовом.
— Бог не вмешивается в политику. Политику делают люди.
— Что значит не вмешивается? — возмутился я. — А кто ж повинен в том, что мы с тобой здесь очутились? Без бога — ни до порога. Из-за этой политики нас разлучили с семьей, с близкими, и мы должны теперь маяться.
— Ничего себе маета! — захохотал Гнездур. — Мы ничего не делаем, а нас кормят, что тех господ. Одна у нас работа — молиться. От молитвы поясница не болит. Неужели ты сдурел и в самом деле хочешь вернуться в свои горы, перебиваться с овсяного хлеба на квас? Чтоб корову на привязи пасти да плужок толкать за конягой?
Руки у меня стиснулись в кулаки, сами собой сжались. Как и мой дядя Петро, ненавидел я бесчестных людей. Гнездур повторил почти то же, что и перед нашей эвакуацией из Львова. Тогда я не тронул его, сейчас же… нет, нет, я и на этот раз сдержался, но каждое мое слово, брошенное гневно, с омерзением, било сильней, чем кулаки. Я сказал ему то, что не раз слышал про подобных людей на собраниях в Саноке.
— Продажная тварь! Гаже самого Иуды! От матери своей отрекся! Предатель родного края! Жалкий перебежчик! Больше ни одним словом не перемолвлюсь с тобой.
В самый острый момент нашей ссоры в келью к нам бесшумно вошел отец наставник. Увидев его, мы тотчас замолкли, спрыгнули со своих постелей и постарались придать себе смиренный вид.