Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы — темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.
«Страх берет тебя, философ?» — допрашивали глаза коменданта.
«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» — ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.
«Повешу тебя, социалист».
«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».
«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».
«Выпустишь».
«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».
«Не будет этого».
«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».
«Я и с фронта найду дорогу».
«Дезертиров расстреливают».
«Меня пуля не берет».
«Тогда петля возьмет».
В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.
Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.
«До чего талантлив парень, — подумал Щерба. — Обязательно надо ему учиться».
Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, — удар за ударом обрушивались на его тело.
Щербу потащили в камеру смертников.
Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.
Панна Галина — к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома — шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»
У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…
«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, — отзывался он со своей звонницы. — Панна Галина — живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты — моя гордость, — это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».
Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.
После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…
— Юркович! — сказал с места за партой Николай Владимирович. — Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.
Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…
И я начал спокойно читать: