Жатва в степи. Раскаленное солнце жжет, припекает, обдает жаром, точно в выжженной пустыне. Все кругом поникло, оцепенело в ожидании дождя, но его, похоже, никогда не дождаться. Высохшая земля потрескалась от жажды, пышет зноем, грозит испепелить все окрест. Однако же растения не умирают, широкие длинные листья кукурузы привяли, скрутились в трубочку, пожелтевший стебель пшеницы не ломается под тяжестью колоска, он хочет дождаться того дня, когда, подрезанный ножами, упадет на платформу лобогрейки и, связанный в снопы, попадет в железную пасть молотилки.
Я тоже умирать не собираюсь, хотя ощущение у меня такое, будто я замурован в огромной русской печи, из которой только что вынули хлеб. То и дело посматриваю на небо, глазами ищу какую-нибудь тучку, молю бога, чтобы повеял хотя бы легонький ветерок, просушил мокрую рубашку на моей спине, но напрасно: в воздухе такая нерушимая тишина, что стоит призакрыть веки — и слышно далекое журчанье студеного карпатского ручейка, что вьется вдоль моего родного села…
Я отдаю железные вилы-тройчатки Давиденко и сваливаюсь на еще не связанный пшеничный сноп, скинутый несколько минут назад на стерню с платформы. Пока запряженная тройкой сильных коней лобогрейка пройдет полоску и вернется, я отдышусь и буду готов сменить своего напарника. Так мы проработаем целый день, сменяя друг дружку.
Алексей Давиденко не боится жары, он привык к жатке- лобогрейке еще у хозяина Окуня, пружинистые мускулы на его руках налиты силой, но я, житель зеленых Бескид и умеренного климата, разве могу сравняться с этим кряжистым степным красавцем? Когда, подхватив ворох скошенной пшеницы, я тяну ее вилами на край платформы и последним рывком, полуобернувшись, боком спихиваю ее на стерню, мои руки, особенно поясница, так напрягаются, что тело, кажется, не выдержит, вот-вот что-то оборвется в нем, лопнет какая-то жила, и я тут же, не дотянув до конца прогона, свалюсь бездыханный…
Невеселую запись я мог бы оставить в дневнике на прошлой неделе, в первый день жатвы. Тогда как раз меня обступили гнетущие мысли, и такое отчаяние меня охватило, что я готов был бросить вилы, соскочить с лобогрейки и… бежать, бежать без оглядки из этой чужой мне степи. Я ненавидел здесь безысходную ширь и всем существом тянулся к своим зеленым горам. В мыслях я звал маму и втихую, без слез, оплакивал выпавшую мне долю. Дотянув кое-как до конца прогона, я сказал себе: «Ты ведь не умер, Василь. Отдохни малость и попробуй еще один прогон. Не стыдно тебе перед товарищами показаться хлипким панычем? Держись, Василь, как Алексей, как Кайстро и те, кто трудится сейчас на уборочных машинах. Будь же выносливым и работящим, чтоб Ганнуся тобой гордилась, чтоб сказала отцу: «Наш знакомый галичанин не уступил Алексею в работе, с первого до последнего дня на жнивах трудился наравне со всеми». И я продолжал сбрасывать пшеницу с лобогрейки прогон за прогоном из последних сил и так протянул до обеда, а потом и до вечера… И хоть ночью ныло все тело, ломило поясницу, я заставил себя подняться наутро с постели и снова сесть в металлическое седло лобогрейки. Я переборол себя назавтра и на третий день, а в последний, шестой день как мне было приятно, когда Алексей похвалил меня:
— Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…
«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, — подумал я, — лучшей награды мне и не надобно».
Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:
— Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. — Он посмотрел на меня, улыбнулся: — Хочешь?
Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:
— Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?
— Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.
Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово — «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…