- Не в силе голос, не в крепости, - объясняет старик с Патриарших, - а в том, что он в нем есть, в его душе. Ласточка знает два берега: северный и южный. Так и в человеке двое живут. Да что и говорить, - старик огорченно вздыхает. - Голубь ведь, символ, на камне спасся...
- Как же, как же, господин Голядкин, знаем, - оживился дядя. Однак мне лошади милее... Иноходь!..
Ранний Мандельштам не расстается с птицами. Он и сам "чует размах крыла", чтобы спустя двадцать лет оживить зегзицу и щегольнуть печально щеглом. Но нет почти ласточек в тридцатые годы, да и где, в самом деле, в Москве обнаружишь гнездо ее - она ведь птица деревенская, провинциальная. Разве еще на Владимирщине под козырьком какого-нибудь деревянного дома мазанка ее?
Лишь щегол сопутствует ему да редкий жаворонок прозвенит. А язык булыжника сделается понятнее голубя.
Выпорхнули птицы.
Вернее, слились с ним. Он уже не подразумевает в жаворонке нечто скрытое, некий смысл, некий символ.
После того как он будто на собственных ресницах повис, можно и жаворонка всамделишного узреть, и себя со щеглом сравнить, с настоящим.
Какую птицу на московских улицах встретишь, вспугнешь?
Воробьи да голуби, галки да вороны, а по окраинам - сороки... Соседи по корму, кочевью, разлуке. Не унывающие, а стойкие. Как сами горожане, суетящиеся в поисках пищи, крова да щебетания...
40.
"Минувшее, как призрак друга,//Прижать к груди своей хотим".
В Муранове в старом барском доме как-то по-новому услышал эти строки. Я еще помнил, что "камень Тютчева, с горы скатившийся, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой - есть слово...".
Речь Тютчева полновластно владела мыслями моими, точно так же, как речь Мандельштама. И этот тютчевский оборот начальный "Есть некий час...", "Есть в осени первоначальной...", "Есть и в моем...", и эти мандельштамовские повторы: "Есть иволги в лесах...", "Есть обитаемая духом...", "Есть ценностей незыблемая...", "Есть целомудренные чары...". Подобных параллелей слишком много, чтобы все их приводить.
Читателю предоставляется право открыть книги Тютчева и Мандельштама и провести статистический анализ совпадений...
Тютчев поступил в товарооборот Мандельштама так же естественно, как Данте, Петербург, Ариосто, Рим...
Реминисценции из Тютчева скорее адресуются через него к немецким романтикам и к Шеллингу, с которым, кстати, Тютчев был коротко знаком, и рикошетом - к нам.
В Тютчеве видят, как бы сказала ведущая-искусствовед, прежде всего создателя поэзии мысли, поэзии философской. "...И наша жизнь стоит пред нами,//Как призрак, на краю земли - //И с нашим веком и друзьями//Бледнеет в сумрачной дали..."
Поэзия Тютчева не служанка действительности - она пророчица и предсказательница, точно так же, как речь Мандельштама.
Это хлесткий нерв.
Это постоянное размышление в движении, на ходу.
Это неиссякаемая эрудиция и при всем этом - полная самостоятельность, нелогичная логичность.
Впитывая в себя потоки философских концепций, они не являются их воплотителями в стихи... Можно, конечно, зарифмовать и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, но не проще ли узнавать науки через них самих, а не через рифмованные строки?
Вероятно, не следует искать переложения философских тезисов хотя бы того же Шеллинга в поэзии Мандельштама или Тютчева.
Сюжетов и мыслей Тютчева, обнаруженных в обиходе Мандельштама, недостаточно для того, чтобы проводить параллель между ними.
Мандельштам недоверчиво относится к прогрессу в поэзии. В том понимании, что нельзя прогрессировать Тютчева, то есть начать свое собственное творчество с уровня, если так можно сказать, Тютчева, с вершин, им достигнутых.
Дом строится с фундамента, с нуля, хотя и по известным схемам.
Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы - верна она или нет.
Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше - вряд ли.
Главное - это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения.
И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..."
Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... - все дышит молодостью XIX века.
Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, - это он сам...
Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева.
Молодой человек приятной наружности - служитель музея - занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским...