— В плену побывал у манджур, в глаза смерти поглядел.
— Как же тебя угораздило?
— Косорина выдал. Помнишь его? Еле ноги унес.
— Ты садись, садись. Хозяйки моей нету. Уехала третьего дня к своим родителям в Кижу.
Пока Чагдуров возился с посудой, разжигал очаг, Очирка лихорадочно думал, как ему быть. Он не чувствовал и не замечал, что слезы текли у него по щекам и бороде, что пальцы мокры от слез. Было жалко мать, не дождавшуюся его, единственного сына, жалко старую юрту, порушенную, растащенную чужими руками, жалко скота, забитого на мясо и съеденного, пропитого невесть кем…
— Слышь, Очирка! — позвал тихо хозяин. — Тебя кто-нибудь видел?
— Да нет, не должно, я оберегался.
— На тебя розыск пришел. Велено сдать властям и везти в Иркутск.
— Кому повышение в чинах, а мне опять… каторга?
— Ты бы уходил до свету… пока тебя не видели.
— Заарестовать я тебя не могу, но и укрывать не могу. Жена, дети у меня… Не пощадят, как узнает начальство.
— Куда мне деваться? Ни юрты, ни семьи.
— Ты бы… сюда не ездил. Здесь сыскать могут. Уходи куда подалее. Фамилию возьми какую-либо, имя…
— Цыциковым меня мать породила, Цыциковым и останусь. Сдохну, как собака, но сдохну Цыциковым. От имени отцовского не откажусь, не отрешусь.
Очирка поел в один присест досыта впервые за многие дни. Пробирался сюда аж с еравнинских озер, где зиму проработал у богатого скотопромышленника.
— Не знаю, как быть с твоей обмундировкой? — спросил, вроде как самого себя, хозяин и принахмурился. — Казак ты или не казак — не пойму. Предписания не признавать тебя казаком не было. Предписание было арестовать тебя. А как с обмундировкой — не могу знать. Никто ничего не объяснил.
— Или уцелело что?
— Гимнастерка, шаровары, шинелишка, папаха. Я, как пятидесятник, взял на сохранение.
— Обмундировка моя, а не казенная. Чео тут знать? Отдай мне и все.
Хозяин поднялся, открыл сундук, порылся в нем, подал Цыцикову сверток.
— Тут все.
Посидели, покурили, поглядели на медленно гаснувшие угли.
Цыциков поднялся:
— Спасибо, хозяин.
— Не за что. Приневоливать тебя не буду. Беды тебе не желаю. Ступай с миром.
В кустах Очирка переоделся, рванье забросил подальше, зашагал к юрте Ранжуровых. Услышал, как там скрипнула калитка в изгороди, брякнуло ведро, «Не иначе дойка. Ну да ладно». Остановившись у изгороди, разглядел женщину, закутанную в платок.
— Тетушка Балма! — позвал он негромко.
— Ай! Кто это?
— Я Цыциков. Не пугайтесь.
— Очирка?
— Ну!
— Ой, бурхан! Откуда ты, сердешный, взялся?
— С того света, от самого Эрлик-хана[44].
— Ое-ей, никак в себя не приду! Ты ли? Глаза не верят, уши не верят. Ое-ей! Ты ли? Откуда взялся?
— Долго рассказывать. Лизал не масло, а горячий камень.
— Наши-то новости слышал?
— Передавали. Я только что от Чагдурова.
— Далеко ли надумал?
— Не знаю. Тайга велика. Кулак в голову, коленкой укрылся — вся моя юрта при мне. Седло, уездечку вынеси.
Распахнул двери в конюшню. Неясно очерченное пятно у стены. Она? Узнает, нет ли?
Спазмы подступили к горлу, еле выговорил:
— Хатарха!
Стукнуло копыто о стену. Короткое клокочущее ржание. Бархатные губы кобылы тыкались в руки, грудь лицо Очирки.
«Хатарха-а! — шептал он. — Яловая ты кобыла! Не забыла-а хозяина! Ах, ты!.. Удружила. Думал: коротка кобылья память, кто сено дает, тот и шкуру дерет!»
Лошадь всхрапывала, переступала копытами, будто приплясывала, терлась мордой о казачью, пропахшую табаком и дымом шинель. По щекам и бороде Цыцикова снова закапали слезы, истерзанная душа его не могла стерпеть равнодушно ласки коня. Он вывел Хатарху на свет, осмотрел на ней сохранность жил, бабок, правильность копыт, посчитал зубы, ребра. Потрепал гриву. «Кобыла не застоенная, объезженная, — подумал он с успокоением. — Ухожена, накормлена».
Балма подала ему седло, чересседельник, уздечку. Вынесла из амбарушки потник, переметные сумы. Цыциков заседлал лошадь, вывел ее со двора в поводу.
— Да хранит тебя бурхан! Несчастная ты сиротина. Пропадешь в дальней стороне ни за что ни про что, — провожала его горестными словами обычно мрачная и неразговорчивая Балма.
За щетинистой грядой лиственника алел восток, румяные разводья клубились и таяли по сопкам, за верхушками деревьев. Вековой живец — родничок — бурчал и ворковал рядом. Выклюнулись из тумана крыши юрт.
Очирка легко кинул в седло гибкое, исхудавшее тело, привычно занес руку на бок — шашки не было. «Ничего, раздобуду, — подумал он. — Мое от меня не уйдет».
В Киже Цыциков не нашел юрты Муртоновых. «Вот тут будто бы стояла, — размышлял он. — От той кривой березы наискосок. Крапивы что-то не примечал раньше. Давно не был, забыл, что ли?» Он огляделся. У покосившейся юрты сидела на пне старуха, грелась на солнце. «Спросить ее?»
Бабка смотрела не на Очирку, а на коня.
— Муртоновых? — переспросила она. — Как не знать, жили тут. Мне да не знать? Я, мил-человек, не только кижевских, а загдинских и толтоевских всех помню. Стара уж стала, а память, как у молодой. — Старуха выпячивала от любопытства запавший рот, вытянула шею, силясь получше разглядеть заезжего человека.