В ногах у меня лежала чья-то саперная лопатка и я решил — если тетя мама Таня позовет на помощь, я немедленно брошусь ее спасать. Что с того, что я маленький? Мал да удал!
Но что-то было здесь не так. Комбат ломал ее, как березку, она стонала, всхлипывала и плакала, но не как плачут обиженные, а как плачут счастливые. С непонятой мне радостью. И только это останавливало меня. У меня не укладывалось в голове, как может моя тетя мама Таня все это терпеть. Наверное, она понимала, что другого выхода просто нет и надо смириться, потому что комбат все равно добьется своего, он никого не боится, даже генералов, и наверняка сделает с генералами то же самое, что и с ней.
Мне было стыдно не только на это смотреть, но даже слушать. Я зажмурил глаза и заткнул уши. Но по-прежнему все слышал, слышал против своей воли.
Я сидел в своем закутке почти не дыша и боясь высунуться. А потом, когда они ушли, как-то боком выбрался из землянки, побежал в кусты и заскулил там, будто побитая собачонка. Я мечтал только об одном — чтобы комбата убило в первом же бою, а тетя мама Таня навсегда осталась со мной и мы уехали с ней далеко-далеко.
Наплакавшись вволю, я прислушался к странным звукам, доносившимся до меня со стороны Горбов. Чей-то ровный голос, каким в церкви батюшки читают молитвы и нестройное пение навели меня на мысль, что идет
И вот что предстало передо мной: возле единственного уцелевшего в Горбах дома собралась толпа, перед которой стоял человек в ризе с крестом на груди. Среди неведомо откуда взявшихся оборванных стариков и старух было несколько красноармейцев. Особенно выделялся своей статью дядя папа Ваня — он возвышался надо всеми, точно гранитная скала. Увидев его, я сразу обо всем позабыл — и о несчастье, случившемся с тетей мамой Таней, и о своих невозможных обидах.
— Испросити у Христа Бога нашего Ново-граду непоколеблему и безмятежну пребывати от поганьского нашествия, и умирение мирови, — певуче говорил батюшка. — Ибо кто зачинает рать — того Бог погубит! Молитеся, православные, за победу над супостатом. Дабы не было вражьей силе помощи ни от людей, ни от Бога!
Когда батюшка закончил говорить и все разошлись я, взявши дядю папу Ваню за руку, пошел с ним в блиндаж, где сидел на цепи пленный.
— Что это было? — спросил я у него.
— Молебен, Алешенька, божий мой человечек, — сказал он.
— Теперь уже можно?
— Почему же нельзя, если батюшка к нам пожаловал и крест на нас?
Он вытащил из-за пазухи и показал мне нательный крестик с щербинкой, будто какая мышь надкусила его острыми зубками.
— Говорят, звонили самому члену Военного совета армии. И он дал разрешение. Ведь за правое дело молимся, коммунисты и беспартийные.
— А ты коммунист?
— Кандидат. Не сегодня — завтра примут в партию.
— Вот оно как…
— То-то и оно…
Что-то всколыхнулось во мне тогда, какое-то забытое воспоминание или пережитое еще до моего земного схождения чувство, чем-то близким, домашним, почти родным повеяло от слов «молебен», «батюшка» и в особенности от этого ласкового ко мне обращения — «Алешенька, божий мой человечек»…
У входа в блиндаж я стал как вкопанный.
— Что с тобой? — обеспокоился дядя папа Ваня.
— А твой земляк еще там? И этот немецкий фашист?
— Немецкого твоего фашиста отвели в штаб, а земляка-уральца моего тебе бояться нечего. Он тебя не обидит…
Я нерешительно протиснулся в укрытие и увидел спящих вповалку бойцов. Только двое бодрствовали, поддерживая огонь в печке. Я тихонько присел рядом и прислушался к их разговору.
— Эту Пустыню уже сколько раз приступом хотели взять. Ни черта. Уйму народу положили — все без толку, — негромко, как бы разговаривая сам с собой, сказал один.
— Завтра нам погибать… — отозвался другой.
— Это точно. От батальона голый ноль останется.
— Без палочки, ага.
— Один штыковский говорил… Там политрук молоденький погиб, еще 3 марта. Мальчишка совсем. Пытался поднять бойцов в атаку. Личным, бля, примером! И что? Встал во весь рост, что-то закричал своим, бедолага. Его ж напичкали в училище евоном пропагандой, херней этой — давай-давай! Только вперед! На врага! А за ним никто и не поднялся. Огонь не то что человека — каску в дуршлаг превращает. Так он и застыл в сугробе с пистолетом в вытянутой руке и перекошенном ртом. Как памятник. Морозы-то нынче ого-го. Поссышь — струя как колокольчик звенит!
— Этот еще ладно. Геройски погиб. А есть такие дуроломы, каких свет не видывал. Один партейный, сказывают, приказал лыжникам валенки к лыжам прибить, чтобы в пылу боя имущество казенное не растеряли. Пошли они в атаку. И тут начали их косить напропалую — из автоматов и пулеметов, гавкалок этих. Повыскакивали они из валенок и залегли по сугробам — головы не поднять. Да все ноги-то и поотморозили. Сейчас им и костыли уже не подмога. Кто выжил — всем ножищи поампутировали по самое не хочу. Вот тебе и сходили в атаку. Теперь и до туалета не доковыляешь… Да что там…