А в юртах все было даже тише, чем обычно в часы кантовки. Кто спал, кто читал. «Забойщики» негромко постукивали костяшками, переругивались вполголоса. Только в тамбуре грудилась толпа побольше, чем всегда, курили, слушали радио. Бетховен, Шопен, Чайковский. Трагические напряженные голоса дикторов: репортаж из Колонного зала; телеграммы соболезнующих, скорбящих, потрясенных… Слушал я неотрывно. Пытался что-то услышать за словами, в несказанном — привычка читать между строк… Говорил Маленков. Уверенный голос, интонации и произношение образованного человека… Примечаю бесстрастность. Все обороты правильные — торжественно-заупокойные, величальные. Но так же можно было бы говорить и на похоронах любого министра, маршала. Ни на миг, ни в одном слове нет ощущения беспримерного, бездонного горя — величайшей, невозместимой утраты… Нет и просто человеческого тепла. В меру скорбно.
Берия говорил с тем, сталинским акцентом, но куда быстрее. Почти скороговоркой звучали казенно-безразличные фразы об ушедшем «великом вожде». Зато он внятно подчеркивал бодрые интонации, уверенность в будущем. И слова о мире и еще раз о мире. О Маленкове с почтительным придыханием: «ученик Ленина и соратник Сталина».
Ага, значит, уже просто «соратник». Король умер, да здравствует король!.. Сзади кто-то шепнул: «Слышишь? Кому ученик, а кому соратник».
Молотов натужно мямлил, заикаясь, и вдруг голос сорвался всхлипнул… Единственный отзвук неподдельной печали…
В репродукторе уже рокотали траурные залпы, гудели сирены. Открыв дверь, я выглянул наружу.
Испуганно-сердито закричали вертухаи:
— Закрывай! Нельзя выходить!
Во дворе сирены и гудки едва слышимы.
— Не выхожу. Только слушаю. И вы бы лучше помолчали.
Осеклись. Ворчали невнятно, а сзади Сергей не утерпел:
— Чего ж это ты к ним нос высунул, а к нам задницу выпятил? Стал бы как положено — «смирно» и под козырек.
В следующие дни на шарашке рассказывали о гибельной давке на Трубной, на Дмитровке… Сотни убитых, задушенных… Да нет, тысячи! Ваня подробно описывал, как пробирался к Дому Союзов, ныряя под грузовиками, как пригодилось его удостоверение, «ведь на корочке крупные буквы — ЦК КПСС». Он говорил увлеченно, хвастливо, вскользь поминая о задавленных, о «целых колоннах карет «скорой помощи»». Он забывал, что надо печалиться. В мальчишеской болтовне была жуткая достоверность. И назойливо думалось: Николай начал Ходынкой, а Сталин кончил.
Однако напряжение вскоре спало. Прошел еще день-другой; казалось, уже все все забыли… Работали по-обычному и разговаривали на обычные темы. В газетах еще дотлевали официальные сообщения, телеграммы соболезнующих иноземцев и соотечественников, цитаты из каких-то статей и писем.
И все еще ничего не было о врачах-убийцах.
Умер Сергей Прокофьев. В один день со Сталиным.
Пять лет тому назад его ругал Жданов, и конечно же с ведома Сталина; ведь тот еще раньше сказал о Шостаковиче: «сумбур вместо музыки».
Виктор Андреевич говорил, что Прокофьев — великий композитор. С ним соглашался и Семен, который смыслил в музыке больше меня. О смерти Прокофьева сообщали короткие траурные объявления, короткие, сдержанные заметки. Они были едва различимы в газетах, обрамленных черными полосами.
Но его музыка будет жить и жить. А когда умер Жданов?.. О нем забыли очень скоро.
И уже в первые дни после речей, залпов, сирен явственно иссякла память о самом-рассамом великом.
Глава двенадцатая.
АСФАЛЬТНОЕ РАСТЕНИЕ
В кучке новопривезенных арестантов выделялся самый молодой — бледный, худой, большеглазый, в старой красноармейской шинели внакидку на потертом, изжеванном, но опрятном и явно заграничном пиджаке. Он умоляюще глядел на дымивших папиросами старожилов шарашки, которые проходили мимо:
— Пошальста, курит. Пошальста, немношко курит.
Жадно затянулся и, казалось, стал еще бледнее. Услышав немецкую речь, взблеснул глазами и весь задвигался, точно приплясывая:
— О Боже! Вы говорите по-немецки?!.. Меня зовут Курт А. Прошу вас, объясните, что это здесь такое? Где мы находимся?
Первый обед — после бутырской баланды — он назвал роскошным пиршеством. Получив в каптерке постельное белье, застелил койку:
— Боже мой, я четыре года не спал на простыне и подушке с наволочкой.
Блаженно попыхивая папиросой, он рассказывал, выразительно подчеркивая книжные обороты речи: