После гастролей Константин получил небольшую передышку, не раз напивался и бездумно расточал время на удовольствия, вместо того чтобы, по мнению жены, использовать каждую минуту для подготовки новых партий. Нана ругалась, умоляла, она привыкла считать себя частью его таланта, и страстное желание поднять своего кумира еще на одну ступеньку вверх обжигало. Под натиском собственной нереализованности она забывала простую истину, которую так часто любила повторять Нателла Георгиевна: нельзя требовать от человека более того, что он может дать.
— Мне бы твой голос, — говорила Нана, — я бы спала с клавиром под подушкой.
Победитель плевал на увещевания.
— Не дави на меня. Тебе что — есть нечего или ты плохо одета? М-м-не надо расслабиться, — заплетающимся языком говорил загулявший тенор. — Я за спектакль теряю три кило. Ты же сама читала, что физические затраты оперного певца приравниваются к затратам лесоруба. Н-но не забудь и о нервах!
Воспитанная в трезвой семье, Нана впитала в себя брезгливую нетерпимость к пьянству.
— Пить надо меньше. Глушишь водку, как сапожник.
— Ну ты и сука. — Константин в приступе крайнего раздражения плохо себя контролировал. — Я же не грузин какой-нибудь.
Нана понимала, что за такие слова нужно убивать или хотя бы ненавидеть, но только плакала:
— Я хочу как лучше, зачем ты меня оскорбляешь?
— Но тебя же иначе не заткнуть!
Действительно, по-другому ее было не остановить. Она могла смириться с изменами, но не с упущенными возможностями. Таланта Кости ей было жаль больше, чем собственной жизни.
Обычно к революционным датам театр приурочивал какую-нибудь современную оперу с посредственной музыкой и социальным сюжетом, главная партия в которой по классической традиции предназначалась первому тенору. Прохоров не любил эти свои роли, вроде Семена Котко или Джалиля, делая исключение только для белогвардейского поручика Массальского в «Октябре», бегавшего по сцене с пистолетом за Лениным. Из-за таких спектаклей он не сидел за щедрым праздничным столом, как все нормальные люди, а уже за три дня пил минералку и повторял партию, зато после дорывался до водки.
Спиртное притупляло чувствительность, снимало нервное напряжение. Кажется, давно пора привыкнуть, но нет, каждый выход на сцену — как голым на площадь, полную народа, и каждый раз он сжигал себя без остатка. Солист — не хорист, нельзя спеть вполголоса, сманкировать, пропустить хотя бы и вставную крайнюю ноту, которой ждут и за кулисами, и на сцене, и в зале, и по одной только этой ноте станут судить, как нынче ты пел. Можно двадцать раз спеть прекрасно и только один — плохо, и именно его все будут помнить. Поэтому выступления оборачивались сгоревшей кровью, а стресс становился формой творческой жизни.
Сколько раз он глушил простуду в один день, и не только на гастролях или ради премьеры. В прежние времена замена главного исполнителя даже в рядовом спектакле, афиши которого с полным составом расклеивались на декаду, считалась событием из ряда вон выходящим, поэтому певцы загодя соблюдали жесткий режим. Чуть дунуло, острое съел, горячее выпил, с женщиной переспал — трагедия, не звучит! Или звучит, но не так, как надо, а это тоже трагедия. Больным петь нельзя — железное правило, а постоянно быть в отличной форме невозможно. Ограничения, таблетки, уколы, молитвы — Господи, пронеси, — сколько их было? Больше, чем спектаклей. И как только он выдержал столько лет в театре!
Поначалу Прохоров позволял себе подолгу работать над партиями, стремясь добиться совершенства, а иногда сознательно оттягивал появление в новой роли, охраняя сердце от очередного удара, но все равно в конце концов оказывался распятым перед темной жадной пастью набитого до отказа зрительного зала. Он до обморока боялся выхода на сцену, в чем не было ничего необычного — страх сцены преследует многих даже очень техничных исполнителей, и не все его могут преодолеть. Но когда Прохоров, не чувствуя ног, выбегал из-за кулис под лучи юпитеров, внутри него начиналась другая жизнь, такая сложная и насыщенная, что страху не оставалось места. Поймав боковым зрением взмах руки дирижера, он издавал первый звук, и больше не было над ним власти толпы, а только власть великой музыки.
Власть прекрасная и жестокая, когда абсолютно точно отмеренная длина нот не позволяет остановиться ни на долю секунды, даже если забыл слова, наступил на гвоздь или мокр