По палате распространился приторный запах очищенных апельсинов. Их ели чуть ли не на всех койках. Город в эти дни был завален апельсинами. Апельсины продавали в магазинах и фруктовых ларьках на улице. И, конечно, роженицам приносили самые лучшие.
Апельсиновый запах проник и к ней под простыню. Он был ей сейчас ненавистен, как и те, кто их ел, с удовольствием причмокивая. И у нее в тумбочке рядом с бутылкой кефира и сдобными булочками лежали красные корольки, которые она так любила. Мать это хорошо знала и тоже постаралась. Передачу принесли с утра, как и другим. Но она равнодушно взглянула на то, что ей принесла мать, и попросила убрать все в тумбочку. И теперь ей ничего не хотелось. Ничего не надо, ничего… Лишь бы ее не трогали. Оставили в покое.
Все-таки она решилась. Им не удалось заставить ее взять ребенка. Как они ни требовали, она устояла. И пусть те, кто рядом, считают ее последней… Не их это дело. Так она решила давно. Так только и могла сделать. Ну и ладно. Хотят — пусть презирают ее. Ей безразлично. Она будет жить для себя.
Закрыв глаза, видела взгляд матери. Последний ее взгляд, когда попрощались в приемном покое. Умоляющий взгляд ее глаз, полный напрасной надежды. Ее лицо, будто стянутое на скулах, сжатые без улыбки губы. Непривычные для нее слова:
— Иди, иди, доченька… Дай бог…
Она ничего не обещала матери, но и не говорила о своем бесповоротном решении. Было ни к чему. В последние дни владело ею безразличие. Не хотела видеть никого. Двигалась по квартире словно в каком-то забытьи. И даже присутствие матери, когда та приходила с работы, переносила с трудом. И мать, видимо, это понимала. Старалась держаться так, будто ее тут и не было. Говорила мало и тихим голосом. И телевизор включала так, что едва было слышно.
Она отлично понимала — мать боится начинать с ней разговор. Может быть, она и догадывалась о намерении дочери, но тем более не решалась обмолвиться и словом. Она же молчала, потому что знала — в том, на что решилась, никогда не получит поддержки матери.
Ей еще думалось, что, может быть, она умрет, и тогда все было бы таким простым. Ничем не надо терзать себя. Иногда приходила мысль, что умрет обязательно, и думать об этом было жалостно и сладко. А то совсем напротив, брал ужас. Неужели так может быть?.. Ведь она же такая молодая. Совсем почти ничего не видела, не жила, ничего не сделала… За что же, за что?
И вот все было позади. Она поступила, как задумала. Мать ничего — смирится. Что попишешь. Не выпроводит же ее, в самом деле, из дому. А здесь? А ну их всех! Не знает она никого и не хочет знать. Никогда больше ее и не увидят. Пусть радуются тому, что у самих все хорошо. Ее это не касается.
И больничные. Ну поругают ее, поругают. А что сделают?! Ничего не могут. Есть такой закон — ее право. Не первая она и не последняя. Сами вскормят и отдадут куда надо. Слышала она, узнавала, были такие случаи, и не один раз.
Ну, а она сама? Забудет. Уже, кажется, забыла. Не видала его, и как не было у нее, не было.
Вот и кончилось, что началось в прошлом году и казалось никогда не поправимым. Теперь и думать больше не надо. Ни о ком не надо. Снова сама для себя. Все! Все!
Под простыней становилось душно. Попробовала сдвинуть ее с лица и посмотреть, что делается рядом. Думала, что все на нее смотрят. Лежала на всякий случай с прищуренными глазами.
Но оказалось — на нее никто вовсе не смотрел. Женщины не то спали, не то дремали на своих койках.
С левой стороны тихо переговаривались две матери. Одна молодая, круглолицая и розовая. Такая, казалось, что не только что отмучилась, а словно вернулась с лыжной прогулки. На полных ее губах мелькала довольная улыбка; другая была много старше. Рядом с розовой казалась старухой, хотя и было ей, наверно, куда меньше сорока. Прибранные назад волосы открывали худощавое лицо, впалые щеки и лоб с наметившимися морщинами. А глаза у женщины были большие, серые и словно напуганные.