Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:
Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»:
Но мама поет и то, что поет кругом город, поет ее время. На все музыкальное, на все характерное ее артистическая натура откликается тут же. С азартом отчеканивает она беспощадные клятвы, впрочем, одновременно иронически подчеркивая поэтическое несовершенство последней строки:
И заунывно, пронзительно выводит знаменитые, распеваемые всей страной, доносящиеся из подвалов нашего дома «Кирпичики»:
Мамино пение и без всяких объяснений дает нам понять, учит нас, что серьезно, а что не очень, что красиво, а что смешно.
И так, не умолкая, начиная с первого намыливания наших голов и кончая надеванием на меня длинной ночной рубашки с шитьем; в ней несут меня на руках через всю темную квартиру прямо в постель. Вымытый раньше Алеша уже спит, а я долго не засыпаю, воображая смерть несчастной Ганны, не дождавшейся своих коральков, или жизнь счастливой Параши Жемчуговой, которую полюбил барин, — о ней нам мама тоже пела, и пела, и рассказывала — все вместе.
Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу — очень уж сложен мотив.
Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка — громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий — у нас.
Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка — его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.
В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите — баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.
С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.
В один прекрасный день я вошла в нашу большую кухню и сразу увидела и услышала, как «наша прачка», окруженная всеми женщинами квартиры, громогласно и горестно рыдает над корытом. Из ее причитаний и сетований остальных женщин я поняла (и не поняла), что случилось что-то необычайное и страшное: прачка потеряла «карточки», не успела их получить и уже потеряла, и почему-то эта потеря каких-то особенных «карточек» (до сих пор так в нашей семье называли только фотографии) грозила ей бедой, угрожала ее жизни. Так я узнала о введении в России карточной системы в 1929 году.
Не помню, было ли это до нашего переезда в новую комнату или вскоре после него, но происшествие с карточками прачки, больше уже не появлявшейся в нашей квартире, навсегда осталось для меня знаком наступления новой великой эпохи.
Для нас начало этой эпохи ознаменовалось многими мелкими переменами: наш переезд в большую комнату, превращение нашей квартиры уже действительно в коммунальную, уход от нас Моти, поступившей работать в хлебопекарню, рождение моей младшей сестры… Это факты, житейские мелкие факты. А за ними и вместе с ними возникла иная атмосфера, иной стиль жизни, иные человеческие отношения. И сами люди стали иные.
Этой же границей, 1929 годом, отделяется в моей памяти один облик моего отца от другого. Уходит в прошлое мой красивый победительный папа — его элегантные костюмы и модные галстуки, артистичность его манер, его веселые декламации Блока и Северянина, внезапные театральные диалоги с мамой — Грибоедов и Ибсен, Шекспир и Зудерман. Вместо белозубого пышноволосого молодого человека 20-х годов появляется другой человек — бедный советский чиновник 30-х годов.