Он вступил в партию в 1904 году и проделал весь тот путь, который он действительно проделал: Семипалатинск, Томск, Якутск, Иркутск 1918 года. И не испугался бы, не отстранился бы совестливым нравственным чувством от демагогии и террора, не восстал бы против реального лика революции, идеальной сущности которой он был предан. О, он мог бы высоко взлететь в те годы, на той сибирской волне. Его прежние сибирские товарищи, разыскивая его иногда в Москве 20-х годов, диву давались, что он не ездит по столичным улицам в черном автомобиле, а скромно ходит пешком в свою союзную кооперацию — не такой карьеры ждали они от иркутского большевика. Ну а что бы было дальше? Куда увез бы его этот черный автомобиль? С его честностью, с его мягкостью он и до 1937 года не продержался бы. Судьба, а вернее, характер, спасли его и от этого пути.
Ну, и наконец, все было так, как было. Только он не испугался безработицы, не пожалел своих деток, перебился как-нибудь и вот в 30-е годы оказался актером одного из московских театров. Он не стал бы совсем большим актером, но иногда, когда приходится мне невзначай увидеть на экране телевизора благополучное лицо какого-нибудь Царева, я думаю: а ведь мог бы и отец так вот красоваться. Разве он был бы худшим Чацким? Ничуть не худшим. И мог бы сладко есть и пить, отдыхать в санаториях, жить в хороших квартирах, коллекционировать любимые книги по искусству и… заседать в разных комиссиях и советах? И это мог бы? А мог ли бы? Вот тут-то и загвоздка. Почему же не смог тогда, в восемнадцатом году, проголосовать, как все, как большинство? Вот тут-то, в этом самом «мог» и «не мог» и лежит водораздел осуществления наших возможностей. Кажется, можешь, а не можешь. И все тут! И нет тебе ни санаториев, ни квартир, ни почета. И остаются в удел каменные ущелья московского Сити, замерзший трамвай 30-х годов и душное метро 50-х. И остается вот эта самая моя боль о нем — особенно сильная в холодные предзимние городские сумерки, когда человеку так важно знать, что за его спиной есть у него в этом неуютном мире хорошо защищенный дом. От моего отца в 30-е годы и этот дом уходил.
Итак, все было так, как было. Весной года великого перелома мы всего-навсего переезжаем в другую комнату той же квартиры. Этим событием прежде всего ознаменовалось для пяти-шестилетнего ребенка новая историческая эра. Переезду сопутствовали обстоятельства психологического свойства, характерные и для времени и для моих родителей — бессребреников.
Нехватка жилой площади в Москве была уже очень острой, но распределяли ее патриархально, силами домового комитета, который был еще организацией общественной. Когда умер старик Истомин, председатель этого комитета предложил отцу занять в квартире две комнаты да еще те две, что были расположены внутри квартиры и соединены между собой большой темной комнатой, где некогда спала горничная (при спальне «барыни») и до сих пор стоял большой мраморный умывальник (несмотря на ванную комнату рядом). В случае такой передвижки мы бы оказывались владельцами одной, меньшей, половины квартиры. Истомины — второй, большей, а у самого парадного входа оказывался бы «холостяк» Константин Иванович. И отец мой, с полного одобрения мамы, отказался! «Как я могу переселить старуху из ее комнаты, она привыкла к ней, у нее только что умер муж, она же хозяйка этой квартиры»? Председатель поправил: «Бывшая хозяйка! Вы делаете глупость». Но папа был тверд в своей деликатности — и в нашей квартире снова воцаряется атмосфера дружелюбной взаиморасположенности… И наша растущая семья на десятилетия оказалась в одной комнате.
Но какой комнате!
28 с половиной метров великолепного паркета, не заставленного почти ничем, — наша «мебель» не занимает и пятой его части, и мы с Алешей, обнявшись в один клубок, катаемся в бешеном восторге по этим только что вымытым звездчатым ромбам. Небывалый простор нас пьянит.
Два высоченных окна выходят на восток, весеннее утреннее солнце заливает нас светом, не встречающим на своем пути никаких препятствий (занавесок у нас здесь так никогда и не будет: слишком много мануфактуры на них нужно, нам и без этого не в чем ходить, первые занавески — военное затемнение, синие бумажные шторы). Мы с Алешей буквально прилипаем к беломраморным широким подоконникам — перед глазами не каменные стены переулка, а небо, сад; и через месяц после нашего переезда тут пышно и бело расцветут яблони, груши, каштаны, сирень; лишь далеко-далеко за садом, за дворами и низкими крышами виден такой же большой, как наш, дом в Трубниковском переулке, облицованный таким же белым кафелем, — окна этого дома нежно и печально отражают к нам в комнату закатное солнце.
28 с половиной метров лепного потолка, и вечером, когда я лягу в постель на новом месте, я впервые изучу этот сложный узор, постепенно получающий для меня постоянные, четкие, пугающие очертания.