Оказывается, ничто никуда не делось. Первыми нашлись бабушка и дедушка хорошего маминого происхождения. Ольга с удивлением обнаружила, что Манька – одно лицо со своей простоватой прабабкой. Просто невероятно, что так бывает. Если учесть, что ни мама, ни она не имели с ней ничего общего, то можно только развести руками над удивительностью генетического кода, который с полным соблюдением тайны творит свое темное дело наследия, и ничего ты с ним не поделаешь и никогда его не предотвратишь. И проявилось это сейчас, в детстве Маньку считали похожей на Кулибина. Глупости, никакого Кулибина и близко не было, одна прабабка с тяжеловатым взглядом широко поставленных глаз, как бы назначенных лучше видеть левые и правые просторы. Вообще в ящиках и чемоданах была одна труха. Ее, Ольгины, куклы, стянутые резинкой платежки, детские книжки-раскладки, заварные чайники без крышек и крышки сами по себе. А потом нашелся старый сломанный альбом, практически пустой, но вот та семейная фотография, где папа в белом и младенец, была. Двадцать четвертый год. Сохранилась и отдельно фотография Муси, перед самой войной. «Дорогому брату от Муси. Май 41 года». Следов Зоси не нашлось. Да и то! Станет ли себя оставлять на память горбунья?
Больше ничего интересного не было. Никаких подтверждений жизни сестер после войны, хотя ведь помнился этот разговор об учительствовании! Значит, родители что-то знали?
Ольга вглядывалась в лицо тетки. Нет, оно не проявилось ни в ней, ни в дочери. Совершенно отдельное лицо. Было ли у этого лица продолжение? Как знать, может, где-то живет родственник с ее, Ольгиной, родинкой под лопаткой? Ничего не узнать, ничего…
Она взяла фотографии, все остальное грубо затолкала за дверцу. Пока толкала, порушила глубинный слой этой семейной могилы, откуда-то сверху как-то лениво сполз ридикюль. «Вот это да!» – подумала Ольга, забыв обо всем и отдавая должное только этой роскошной старинной вещи, в которой она знала толк. Он был вполне сохранен, этот ридикюль с перламутровыми обхватами и изящным золотым шитьем по вишневому бархату. В седине пыли он гляделся даже дороже и знатнее. Рыская по комиссионкам, Ольга давно научилась определять ценность старых вещей по приглушенности цвета, по этой патине времени, которая и есть главное для ловцов. Потому как очисти, отполируй – и вещи может не стать. Время – самая изысканная штука, на него даже дунуть страшно, и Ольга не дула, она несла на вытянутых руках ридикюль, думая о странностях наших порывов. Какого черта полезла она в эту нишу? Что ее толкнуло? Она не помнила. Она раскрыла ридикюль.
Там было несколько писем из Краснодарского края. В одном из них Муся сообщала, что «папу и маму посмертно реабилитировали, но что с того? Как будто мы не знали, что они ни в чем не виноваты? Хотя ты (имелся в виду Ольгин отец) считал иначе. Тебе должно стать горько, но я не буду тебя утешать… Ты должен прожить свою муку сполна… Хотя, может, я как всегда преувеличиваю положительную роль человеческого стыда…».
Видимо, отец ответил на это письмо. Судя по всему, ответил глупо.
«Я не буду считать заводы, фабрики… – писала Муся. – И даже победу, о которой ты пишешь так высокохудожественно, тоже считать не буду. Разве не мы напали на финнов? У нас были хорошие мама и папа, и их убили, как зверей. Тысяча заводов мне этого не оправдает…»
В последнем письме Муся писала, что «немножко больше стало желающих учить детей музыке. Такие они странные, эти дети. Они не слышат то, что играют. Мы бы хотели с Зосей посмотреть на твою дочь. На фотографии она на тебя совсем не похожа. Мы с Зосей часто разговариваем, что будет со всеми этими детьми и твоей Олей потом? Почему-то их жалко. Им уже приготовлена плохая жизнь».
Были в ридикюле письма и от неизвестных Ольге людей. Одно вообще странное, без конверта, без начала: «…ли. Думаешь, все идет как надо, а оно возьми и встань на голову. Конечно, в Москве все иначе, там у вас продают макароны, но не в еде дело!!! Я питаюсь мелко. Но когда живешь и ждешь, что может случиться любой бабах, то уже нервы на концах истрепаны… Вы верите в коммунизм в восьмидесятом? Я – нет… И хорошо, что не доживу до этого года, мне ихнего не надо… Но в Москве все иначе, вы там, как Бог на небе, ничего не знаете, у вас макароны, а мы так и ждем, так и ждем… Имею в виду плохого… Перечислить хо…»
Буквы в письме, как спятивший табун. То все врозь, то так сцеплены лбами, рогами, что не разорвать. И все крупно-крупно, не письмо, а наскальная живопись.
Почему она, Ольга, не знала, не ведала ничего про родительский мир? Это ее личное свойство или так у всех, и родительская жизнь воспринимается детьми только с точки зрения твоей собственной? Она как бы прикладная, она не сама по себе. Разве ее Маньку интересуют ее, Ольгины, дела? Ее вот эти самые мысли врасплох, ее смятение, все то, что, собственно, и составляет ее, Ольгу? А что ее составляет?