— Мне нечего представлять вас друг другу, — сказал Эльфингер. — Барон Феликс, вероятно, тоже помнит мою маленькую Фанни, с которой встретился во время достопамятной прогулки по озеру. Тогда, конечно, мы не были еще с ней так хорошо знакомы, как теперь. У меня, надо думать, был тогда один глаз лишний. Только с тех пор, как я очутился в совершенной тьме, она решила, что Небесный Жених не рассердится, если она Ему изменит и сделается спутницей бедного калеки. Правду я говорю, моя милая?
— Не хвастай таким безбожным образом, — заметил Розенбуш, — а то, пожалуй, кто-нибудь и поверит, что она именно ради тебя, pour tes beaux yeux,[120] присоединилась к нашему недостойному обществу! Я думаю, мадемуазель Фанни, что ваше присутствие обусловлено желанием искупить неверность вашей сестры и отстоять добрую славу уроженок города Мюнхена?
— Замолчи, легкомысленнейший из смертных, или я пожалуюсь на тебя Анжелике. Она и Фанни попеременно ухаживают за нами, как два ангела. Этому ветренику следовало бы благодарить судьбу за то, что над ним сжалилась такая славная женщина, как Анжелика, а он все время ухаживает за моей невестой. К счастью, что я раз навсегда отказался от ревности, которая, впрочем, для слепого и некстати.
— Надеюсь, что вы, Эльфингер, преувеличиваете, — заметил ему Феликс, — доктор, прощаясь с вами, выразил надежду на выздоровление.
— Он не принял в расчет продолжительный путь и метель, приветствовавшую нас здесь, в любезном немецком отечестве. Баста! Впрочем, если я сохраню настолько зрения, чтобы иметь возможность различить, хотя на самом близком расстоянии, черты дорогого мне лица, то я буду вполне счастлив. Даже и в том случае, когда я буду лишен этого удовольствия, я буду благодарить судьбу. Она наделила меня счастливою способностью, с помощью которой я могу представить себе все дорогие мне лица так же ясно, как если б у меня во лбу были самые прекрасные глаза. Он взял руку зардевшейся девушки и поцеловал ее. — Однако, продолжал он, — перестанем говорить о частных моих делах. С тех пор как мы расстались, произошли великие мировые события. Знаете ли, во мне пробудилась даже надежда на процветание немецкой сцены?
— Не потому ли, что твои собратья имели случай научиться изображать героев как следует, с достоинством, не разрывая рта, не надрывая глотки, не закатывая глаз и не размахивая руками и ногами? — спросил Розенбуш.
— Нет, без шуток. Помните вы, барон, наш первый разговор? Скажите, разве нет теперь достаточных оснований для подобной надежды? Главная причина упадка немецкого театра заключалась в собственной нашей разрозненности. На двадцать шесть театров приходилось распределить два-три действительных таланта. Теперь же я полагаю, что в немецкой нашей столице, насмотревшись до пресыщения на различные военные зрелища, додумаются наконец до того, что великая нация нуждается в национальном театре. Разумеется, театр этот должен быть национальный не только по названию. Он должен представлять собою средоточие лучших наших сценических талантов. Нужны образцовая дирекция, образцовый репертуар, образцовое исполнение. Актерам следует выходить на сцену не чаще, как через день. Дирекция не должна смотреть одним глазом на Мельпомену и Талию, а другим на театральную кассу, вследствие чего какая-нибудь ничтожная пьеса, только потому, что она в моде и что две-три актрисы переодеваются в ней по семи раз, ставится на поруганные подмостки по тридцати раз подряд. Из прежних и новейших сценических произведений должно выбирать наиболее достойное, которое и должно быть исполняемо лучшими артистами. Каждый действительный талант должен быть непременно ангажирован, хотя бы в труппе приходилось одновременно иметь трех Карлов Мооров и семь Офелий. При этом необходимо изъять театр из сферы придворного влияния и подчинить его ведомству Министерства народного просвещения, ответственного перед нацией. Что скажете вы об этом проекте?
— Что он был бы уже слишком хорош для нынешних немцев, — отвечал Шнец. — За будущее я не ручаюсь. Соотечественники наши могут, пожалуй, исправиться, и тогда… Впрочем, я боюсь, что даже при самых благоприятных условиях «прочие немцы» не согласятся давать деньги in majorem imperii gloriam[121] на театр, которым будут пользоваться одни берлинцы.