— Ах, милая, ты все говоришь глупости! Как часто завидовала я какой-нибудь молодой крестьянке, с самой противной, бессмысленной физиономией, приносившей нам молоко и яйца; завидовала потому уже, что крестьянка эта жила между живыми людьми. Она могла приходить и уходить, когда ей было угодно! Я же… вообрази себе мое положение, я была вынуждена иметь постоянно перед глазами того самого человека, которого я прежде так любила; голос, прежде ласкавший меня, произносил теперь одни лишь бессмысленные слова; глаза, которые смотрели так нежно, теперь совершенно потускнели… Это были глаза и голос моей родной матери. Болезнь матери длилась целые годы… и душа ее со страхом пробуждалась наполовину от глубокого сна лишь тогда, когда я делала попытку уйти. Провозившись с нею год, я думала, что не в состоянии буду выносить более таких пыток, и чувствовала, что вся жизнь моя так и пропадет задаром. Но мне нельзя было отлучаться из дому долее чем на два часа, без того чтобы она пришла в страшное беспокойство, которое прекращалось только с моим возвращением. Я убедилась, что безусловно необходима для жизни своей матери, жизни, которую я не могла ничем прикрасить, улучшить или облегчить. Пока я оставалась при матери, она едва замечала меня и точно будто даже не узнавала. Между тем она не могла обойтись без меня, и когда раз ее попробовали поместить в лечебницу для душевнобольных, она пришла там в такое жалкое состояние, которое растрогало даже и меня, бессердечную девушку.

— Ужасно! И таким образом ты прожила с нею целых двенадцать лет?

— Да, целых двенадцать лет! Неужели тебе и теперь еще кажется непонятным, даже «глупым», со стороны мужчин, что они не ухаживали за девушкою, которая была хотя не без состояния и собой недурна, но принесла бы мужу в дом такую обузу? Нет, милая, мужчины далеко не так глупы, как ты об них думаешь. Даже, если бы я была обручена и от души любила своего жениха… я сама не позволила бы, чтобы он связал свою участь с женщиной, обреченной на такую страшную долю!

— Ну, а теперь… с тех пор как ты стала свободной…

— Свободной? Славная свобода иметь право танцевать, когда бал уже кончился, и утешать себя искусственными цветами за пропущенную весну! Я раз читала где-то, что счастье все равно как вино: если его не выпить сразу из бочки, а разлить по бутылкам, то оно может еще пригодиться и потом, говорят, даже будто от времени оно становится лучше, если только вообще было доброкачественное и неподдельное. Может быть, в этом есть доля правды, но все-таки в устаревшем вине нет уже того букета; так же точно и у счастья, которого не отведали в молодости, неприятный вкус. Да и почем знать, придется ли мне когда его и отведать? Сколько тысяч людей живут и умирают, не прикоснувшись губами до стакана. Почему же мне быть счастливой? Разве потому, что я красивее многих? Но разве это может служить достаточной причиной? Судьба вовсе не так любезна к хорошеньким и в решениях своих вообще нелицеприятна. Чтобы утешиться своими beaux restes,[10] я должна была бы быть не так требовательна. Теперь, подходя к зеркалу, я вполне сознаю, что пора молодости уже прошла. Я кажусь себе шелковым платьем, в течение двенадцати лет висевшим в шкафу. Когда его вытащили, наконец, на свет божий, материя как будто осталась та же, но цвет слинял, да, кроме того, в складках оно рвется, а если встряхнуть хорошенько, то окажется, что местами проела его моль. На сегодня, впрочем, болтать довольно; притом, припоминая старое, ничего умного не скажешь. Кончай поскорей твое рисованье да поедем прокатиться. Надо же пользоваться свободой.

<p>ГЛАВА II</p>

И в мастерской Янсена в это время больше болтали, чем работали.

Эдуард Россель наконец решился, несмотря на жару, пройти от своего дома к Янсену. Голову его защищала громадная панамская шляпа, над которой он, кроме того, держал колоссальных размеров зонтик; сам он был в легком платье из белого как снег пике и в желтых кожаных башмаках.

Россель был в очень веселом расположении духа, хвалил Феликса за мужество, оказанное при изучении скелета, и подошел потом к вакханке, которую Янсен уже оканчивал.

Долго стоял он перед ней молча, потом пододвинул себе стул и попросил Янсена повернуть статую, чтобы можно было осмотреть ее со всех сторон.

Друзья Росселя уверяли, что приятно было глядеть, как он рассматривал какое-нибудь художественное произведение. Взоры его как бы приковывались к формам, лицо оживлялось, и обычная его несколько вялая улыбка становилась живее и осмысленнее.

— Ну? — спросил наконец Янсен, — как ты находишь вакханку? Ты знаешь, мне можно высказать всю правду.

— Что тебе о ней сказать? Как бывает в этих случаях обыкновенно, она стала в некоторых отношениях лучше, а в других хуже. Невинная смелость, восхищавшая меня в рисунке, сильно пострадала в обработке. Не мешало бы тебе быть немного вольнее и не так близко придерживаться природы. Впрочем, перед такой природой преклоняться еще простительно. Кто у тебя был натурщицей? Впрочем, может быть, ты сильнее приукрасил?

— Нисколько. Это настоящий факсимиль.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Зарубежный литературный архив

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже