Следующие две недели прошли как в тумане. Камапхибали рьяно старались уничтожить наш старый мир и создать новый: они подсылали к нам солдат, чтобы те разузнали, что мы собой представляем – образование, профессии, социальное положение, – а затем решали, кто годен, а кто нет, кто достоин вступить в их ряды, а кого нужно отсеять. Я не понимала, к чему вся эта суета, зачем нас все время собирают и разделяют. Никто не понимал. Никто не видел, что за пылкими речами о единстве и братской любви скрывается глубоко укоренившееся убеждение, что
Одни семьи уезжали, другие приезжали им на смену, не только из Пномпеня – со всей страны. Иногда их привозили грузовики, иногда – повозки. И всякий раз я бросалась им навстречу, расталкивая толпу, в надежде увидеть среди новеньких папу. Мое сердце рвалось из груди, стоило только мелькнуть где-то похожей рубашке, седине на висках, сильным плечам, которые могут вынести на себе горы. И всякий раз оказывалось, что это не папа. Никто ничего не знал о его судьбе. Никому не было дела до моего горя. Каждый оплакивал свои потери.
Прибывавшие в храм люди с каждым разом казались все более обездоленными и отчаявшимися. Несчастья ожесточили их души, затуманили взоры, сделали их невосприимчивыми к чужому горю, и они порой не отличали добра от зла. Убрав подальше статуи богов и духов-хранителей, они заняли молитвенный зал, домики монахов, павильон для практики дхармы и даже неприкосновенный до сих пор павильон для медитаций. Для них не было ничего запретного, ничего святого – любой уголок, даже самый укромный, тут же приспосабливался под какие-нибудь нужды. Две семьи сражались за место прямо под статуей Идущего Будды, никто не хотел уступать, а Будда стоял на своем постаменте, устремив безмятежный взгляд вдаль, не обращая внимания на пустую ссору. Из убежища храм превратился в огромную свалку мусора и человеческого горя. Историями о лишениях и смерти обменивались, как обмениваются едой и одеждой.
Что до нас, мы держалась особняком и никогда не распространялись о своей утрате. Нам хотелось верить, что папа не исчез бесследно. Лишенный формы, словно вода из опрокинутого стакана, он просочился во все наши слова и действия, в нашу неподвижность, в наше молчание, в нас самих, разбитых горем на осколки. Большой Дядя стал, в сущности, двумя людьми: улыбчивый и веселый – с нами, мрачный и задумчивый – наедине с собой. Он играл с Раданой и близнецами, будил их щекоткой, позволял скакать по себе. Он катал их на спине, и детский смех, наполнив комнату, на секунду-другую заставлял меня поверить, что мы снова дома и нам ничего не угрожает. Он в шутку заявлял за столом, что решил отказаться от какой-нибудь еды, когда на самом деле у нас ее просто не было. Или говорил, что сегодня он, пожалуй, вообще воздержится от пищи, как делают иногда монахи.
Однажды, чувствуя, что сильно оброс, дядя принялся рассуждать вслух:
– Знаете, зачем монахи и монахини бреют головы? – И не получив ответа, принялся рассуждать сам с собой: – Если хочешь просить богов о чуде, объяснили мне, ты должен быть нагим – в знак смирения. Лишенным всякой человеческой гордости, тщеславия. – Он провел рукой по взъерошенной гриве. – Может, мне надо сбрить волосы. Показать богам свое смирение, чтобы они вернули мне брата.
Мама встала из-за стола и вышла из комнаты.
Я метнула на дядю колючий взгляд.
– Стоит хотя бы начать молиться, – заключил он с мрачным, задумчивым видом.