Разговорившись, старики совсем забыли о Герке, и ему было обидно, что его не замечают, — насупленно уперся он взглядом в бурлящую вокруг лодки воду и раздумывал, как бы похлеще напомнить о себе… Вывалить, что ли, в Суру все, что в кошеле? Но тогда не только бородачей — себя оголодишь. Назло им Герка перегнулся за борт и ладонью поглаживал воду, проносившуюся мимо лодки. Невольно прислушался к разговору дедов.
— Слышал я, у тебя работает Онуфрий Мазурин.
— Помогает… Прыгаем с берега на берег, как старые козлы.
Дед Вавила жаловался, что днями его обидел граф — увел от него хорошего работника Аристарха Якшамкина. Такое издевательство прощать нельзя. Уж он-то припомнит графу…
— Начальник я, Вавила, небольшой. Вот кабы старостой стать, над всем селом верховодить… Потом уж можно и под Горелую гриву лечь, не стыдно: своего добился, — вздохнул Бухум.
— Что ж… Попотчуй водочкой наших богатеев, глотки ихние как следует промочи, вот и прокричат твое имя на сходке. Глядишь, и старостой станешь. И я так делал, меня и прокричали. Выберут — целый год боярином проживешь. Ко мне тогда и не заглянешь…
— Не греши, Вавила. Не забуду я твое добро. Да будь я енералом, губернатором или там синятором — всем и каждому скажу: первый друг мой есть Вавила Мазылев.
В пролете отворенной двери землянки, точно нарисованные, торчали грязные голые пятки.
— Гость у нас, Онуфрий, да и солнце на закате. Встань.
Онуфрий приподнял взлохмаченную голову, потянулся, зевнул, отбросил в сторону изношенный чапан, которым укрывался, и сел на нарах, опустив корявые, перемазанные травой ступни на прохладный пол. Потом поскреб всей пятерней под мышкой.
— А-а, Филипп Михалыч! Здорово!
— Ты все спишь, рыжий боров?
— На карауле ночью был.
— Нравится работенка?
— Не похаю. Да и хозяин чисто банный веник — мягкий, жить с ним можно.
Внутренность землянки была черным-черна. Сотни слоев сажи осело на стены и потолок, на немудреную мебель. Все пропахло дымной гарью. Герка положил на стол, сколоченный из грязных, неоструганных досок, тяжелый кошель и расслабленно опустился на покрытые сеном нары.
Вавила достал откуда-то из-под нар лукошко с прошлогодней вялой картошкой и начал чистить ее для ухи. Из-под ножа бежала тоненькая, ровная лента кожуры. Вавила сказал:
— Картошку чистить — мое первое удовольствие.
— Это почему так? — откашлявшись в кулак, спросил Бухум.
— Потому, должно быть, что разные там господа-хозяева снимают шкуру с нас, а я — с картошки.
— Хорошо сказал. Чьи слова-то? Не твои?
— Нет, леший шепнул.
Вскоре у корявого дуба на полянке поспела уха. Вавила достал бутылку водки и наполнил маленькие рюмки — «комариные ножки».
— Кушай, Михалыч!
Выпив, Бухум поцеловал донышко рюмки, похожее на серебряный рубль, похвалил:
— Хороша, шайтан ее возьми!
Опростав бутылку, старики в охотку похлебали ушицы. Сытно отдуваясь, Бухум достал кисет с махоркой, набил трубку.
— Что бы нам придумать, чтоб время скоротать? — выжидательно глядя на гостя, спросил Вавила Мазылев. — Рассказал бы, Филипп Михалыч, сказочку, что ли?
Бухум вставил холодную трубку в рот и взглянул на мальчишку.
— Геранька, сбегай, милок, на костерок, угольку принеси мне.
— Эге. Хитрый какой. Я побегу, а ты рассказывать начнешь.
— А вот и не начну, пока не закурю.
Покатав пышущий жаром уголек на ладони, старик положил его в трубку и крепко прижал указательным пальцем, чем изрядно подивил Герку:
— Чай, палец обжег? Дед Бухум?
Вавила влепил ему подзатыльник:
— Ты как, сопляк, Филиппа Михалыча назвал?
— Ничего. Бухум! Я не сержусь… уж приобвык. А что касаемо пальцев, то в них, милок, давно никакого чувствия не стало. Суставы болонастые, как ножки у точеной прялки. Надо думать, руки мои от работы окаменели. А теперь слушайте, расскажу я о человеке… У него не руки — сердце было каменное. Может, в сотню лет единожды рождается такой изверг. Знаете, наверно, есть на пойме озеро Донатово?
— Ходили туда бреднем рыбу ловить, — сказал Онуфрий. — Ушицы на две, помню, поймали.
— А страшная коряга в сетку не попадалась? Ваше счастье!
— Какая коряга?
— А вот и слушай.
И старик принялся за длинный и обстоятельный рассказ, по временам прерывая его привычным бухумканьем.
Жил в старину в Алове крестьянин Донат Лаптаев. Говорили про него, что сердце у Доната — камня бесчувственней, льда холоднее. Никому никогда ни на полушку не сделал добра. Слова и те жалел выговаривать, а уж если нельзя было обойтись без них, цедил сквозь жестко стиснутые зубы, чтобы лишнего не проронить. Даже родная мать боялась его, открещивалась, как от нечистой силы.
Долго думали отец с матерью, какое дело поручить нелюдимому сыну. И придумали — овечье стадо послали пасти.
Шагал однажды Донат за стадом и вдруг споткнулся о валенок. Глядит, обыкновенный старый валенок с протертой пяткой. Рассердился пастух, хотел пнуть помеху с дороги, но не успел — выпал из валенка сверток. Развернул его Донат — вай! — толстая пачка сторублевок. Остолбенел поначалу от такой находки, потом пришел в себя, огляделся и спрятал деньги в сумку.