Оба брата были коммунистами, но в Иване жило анархистское начало, и потому он нередко ошибался, считая при этом, что цель оправдывает средства. Он говорил, что за советскую власть надо беззаветно бороться, но прислушиваться ко всему, чему учит партия, вовсе не обязательно.
— Казак все равно не поймет, что такое марксизм, — спорил он с братом, — ему надо втемяшить в голову одно: богачи твои враги, — значит, их надо уничтожать, и тогда казаки вольготно заживут. Ты ему подай яичницу с салом, а марксизмом он сыт не будет.
— Ошибаешься, — возражал Николай, — этак можно показать казакам на иногородних и сказать: «Они на вашу землю зарятся» — и казаки начнут их рубить.
— Я их крепко держу в руках.
— А ты кто — жандарм?
— Сравнил, — обиделся Иван. — Спроси любого казака, и он скажет: «Куда Каширин — туда и я».
— В этом твоя вина, — заметил Николай. — Казак сам должен знать, за что он борется, а не держаться за нас, как жеребенок за кобылицу. Если я сегодня изменю партии, то, по твоей теории, и казаки изменят, потому что они за Кашириных.
— Что осемнадцать, что двадцать без двух, — пробурчал Иван, — пошло на да и нет, а нам отряды формировать.
— И к Блюхеру ехать, — добавил Николай.
— Я к немецкому генералу на поклон не поеду. Посадит он меня на лопату, да и вынесет за хату.
— Неужели ты веришь этим байкам? Коммунисты никого не нашли, как немецкого генерала? А может, этот Блюхер сам коммунист?
— Поживем — увидим.
Дмитрий Иванович, молча слушавший спор сыновей, кашлянул несколько раз и как бы мимоходом сказал:
— Не стало паю́ в кулачном бою́.
Иван со злости встал, собираясь уйти, но неожиданно в комнату вошел рослый казак и спросил:
— Дозвольте взойти!
— Пожалуйста! — ответил Николай.
Казак снял папаху, обвел всех жестким взглядом и спросил:
— Который здесь Иван Дмитриевич Каширин?
— Чего тебе? Говори скорей!
— Наскоре слепых рожают, — ответил вошедший. — Меня один городской торопил, так я плюнул и ушел. — Он сел на табуретку, пододвинутую ему Ульяной. — Фамилие мое Енборисов, бывший хорунжий, теперь член рекапе. Формировал казачьи сотни для Оренбургского Ревкома. Был у меня помощничек, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся. Поехали мы с ним по станицам вербовать казаков в революционный полк, а он, зараза, деру дал к Дутову. Пришлось уложить его. Возвратился к председателю Ревкома, доложил — так-то и так. Правильно, говорит, сделал. А потом ему на ухо кто-то набрехал на меня, и стал он меня попрекать. А этот самый дутовец Почивалов, как довелось мне узнать…
— Стой! — неожиданно вскричал старик Каширин. — Ты кого убил?
— Казака, — смутился Енборисов.
— Не дутовского ли адъютанта? — вмешался Иван.
— Его самого.
— Спасибо, что прикончил эту шваль. Давно его ищу.
Енборисов почувствовал, что ему неожиданно привалило счастье и важно не выпустить его из рук.
— Не знаю, Иван Дмитриевич, кем тебе приходится покойничек, — повел хитрую речь хорунжий, — но если бы он встал из земли, то я опять пустил бы ему пулю в затылок. А меня предревкома Цвиллинг прижимать стал, — дескать, надо было его приволочь в Оренбург, учинить над ним суд и прочее такое.
— Это кто же такой Цвиллинг? — живо заинтересовался Николай.
— Председатель Оренбургского Ревкома. В военном деле ни гугу. Видать, из жидов. Так я решил: раз ты мне, казаку, члену рекапе, не доверяешь — хрен с тобой, пойду до Кашириных, про них все казаки гуторят.
— Вопрос ясный, — решил неожиданно Иван. — Оставайся, будешь командовать сотней.
К вечеру разыгралась метель. Над Кочердыком черные тучи заволокли небо от края до края. Еще с полудня мокрыми хлопьями повалил снег, наметая сугробы до самых застрех.
Томин с Филькиным уехали с утра в Троицк на несколько дней.
Груня, истопив печь, села в угол под образами, а Савва принялся чинить свою худую шинель. Он старательно вдевал в иглу нитку и завязывал узелок, но исподлобья смотрел на Груню, боясь с ней заговорить о том, что его мучило с первого дня приезда. Груня примечала его пугливые взгляды. Савва ей нравился: тихий, никогда, видно, жену свою не бил, хозяйственный и аккуратный. Давно бы ей, Груне, замуж, вот возвратились с фронта многие казаки, да в голову им лезут одни драчки и война. Щемит у нее сердце, молодость отцветает, а баловаться Николай запретил, сказал, что не простит, и Груня боится брата. Савва на вид не квелый, он может крепко руку скрутить, навалиться всем телом и зацеловать так, что еле отдышишься, но то ли не хочет, то ли стыдится.
«Чем бы его пронять?» — подумала Груня и тихо запела грустную песню, а когда закончила, спросила:
— Скучаешь по своей бабе?
Савва не ответил, продолжая чинить шинель.
— Язык отнялся? — Она скупо улыбнулась уголками губ.
— Язык на месте, а сказать нечего, — ответил Савва и, к удивлению Груни, добавил: — Кабы вольный был — на руках тебя носил.
— Надорвешься, во мне весу во сколько! — и развела руками. — Опять же, если с чужой девкой зачнешь баловаться, — вилами проколю.
— От такой, как ты, к чужой не пойдешь. Такую я голубил бы до самой смерти.