— Потерпи, голубочек, совсем-совсем немножко потерпи, и вместо этих ты получишь большие красные яблоки… А эти нельзя, ты ведь знаешь, фашисты в них смерть запрятали… Вот марьяхинский Васюточка не утерпел и съел яблоко, и потому его закопали в землице…
…И распятая земля, и женщина с ребенком, и дым, и развалины, и воронье, и люди с пустыми глазницами — все смешалось, завертелось, огненным шаром взвилось к небу и грохнуло обратно, ему на голову.
Проходили минуты. Медленно прояснилось затуманенное сознание. Испепеленное его тело дрожало. Из глубины вдруг провалившихся глаз текли жгучие слезы.
Матвей вышел из-за стены.
Увидев его, женщина тихо вскрикнула. С неожиданной силой замахнулась лопатой и прикрыла собой ребенка. Мальчик опустил подол своей рубашки, обхватив колени матери и обезумевшими от страха глазами уставился на пришельца.
— Матвей… — судорожно выдохнула женщина и выронила лопату.
Потом уже женщина эта, соседка Мария, рассказала ему, как фашисты скармливали изголодавшимся детям и старикам отравленные продукты, как отравили они маленького Васютку и как прикончили прикладом его жену, кинувшуюся отнимать у ребенка отравленное яблоко.
Потом Мария помогла Матвею снять со столба труп отца и предать его земле…
Конечно, медперсонал не мог знать всего этого, а если бы даже знал, то у него, работающего круглые сутки, не было ни времени, ни сил разделять горе каждого в отдельности. Сочувствие их выражалось в работе без отдыха, пока держали ноги, пока от голода не начинало мутить и двоиться в глазах, пока слушались пальцы. А Матвей Марьяхин своей дикой злобой и неприязнью ко всем отнюдь не располагал к выражению ему сочувствия.
Наконец настал желанный день. Матвей Марьяхин уходил из медсанбата. Уходил и медсанбат. Он был уже на колесах. Нагруженные машины стояли у выезда на главный тракт, но неизвестно, сколько им пришлось бы простоять, уступая дорогу колоннам машин с боеприпасами, идущим к линии огня. И Марьяхин не стал их ждать.
Он ушел в шинели с чужого плеча, с вещмешком за спиной, с автоматом, свисающим с шеи на грудь, и в надвинутой по самые брови пилотке. Ни с кем не попрощавшись, он быстрыми шагами шел к изрытому тракту. Из медсанбатовских машин видели его удаляющуюся фигуру и поняли, что он решил на попутных быстрее добраться до своей части.
На тракте с противоположной стороны показалась толпа беженцев. Люди бежали из своего обреченного города, бежали от войны, от огня, бежали, очевидно, сами не зная куда. Шла толпа старух и стариков, женщин и детей повзрослев, а маленьких — катили в колясках. В колясках с исхудавшими белокурыми и голубоглазыми детьми ехали их заводные кони, машины или белокурые голубоглазые куклы с круглыми розовыми щечками.
— Товарищ начальник! — вдруг закричал военфельдшер. — Марьяхин к беженцам пошел! К коляскам!
И казалось, этот истошный крик перекрыл грохот войны. В устрашающей тишине застыла минута. Как будто все исчезло. Остались лишь детские коляски и озлобленный Марьяхин. И казалось, все живое замерло в ожидании страшной развязки — очереди марьяхинского автомата.
Но наступила вторая минута.
Марьяхин стоял перед коляской, широко расставив ноги. Отодвинув автомат чуть вбок, расстегнув шинель, он извлек из кармана штанов кусок белого-белого сахара и, чуть наклонившись, сунул его в доверчиво протянутую руку ребенка.
Истекла и эта минута.
Судорожно сжатые костлявые пальцы седой женщины пристыли к раме коляски, а на ее смертельно побледневшем лице пробилась робкая заискивающая улыбка.
Марьяхин смачно сплюнул в ее сторону, вскочил на подножку грузовика с боеприпасами и исчез за дымной завесой уходящей вперед линии огня.