Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.
Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.
Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.
“Эх распашён мой, милый распашён!
Эх, распашён, хорошая моя…”
Она видела себя юной “девой”, воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым “реалистом”. Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке - сахарная роза или белый барашек. Загляденье!
Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на “эмке”, носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл - не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню - совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания - седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.
“Свари ты мне судака, чтобы юшка была.
И юшечка, и петрушечка!
Кума моя, кума моя, душечка!”
Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте “Судак”, вместо “Судан”. Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: “Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила”. Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!
Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.
Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много - целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: “Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!” Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: “Захотел барином быть, выписал прислугу!” Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.
“На Муромской дорожке стояли три сосны,
Прощался со мной милый до будущей весны”.