– Твое счастье, что на аиста глазели, а не на окоп, – сказал Иван, отходя от Магомедова. Тот лежал на дне окопа лицом вниз, ничего не выкрикивал теперь, только хрипел и царапал пальцами землю.
– Какой нервный стал, – произнес негромко, без осуждения Ружейников, сунул пистолет азербайджанца в его кобуру и сел на прежнее место, возле стереотрубы.
Магомедов пошевелился, потом поднялся, сел. И, прислонившись спиной к земляной стенке, стал смотреть туда, где только что плавал аист. Он смотрел в небо, не мигая почти.
– Я родом из города Шемаха, – сказал он вдруг. – Есть такой город в Азербайджане. Слышали?
На это ему никто ничего не сказал.
– Мой город знаменитый. Там родился Насими.
– Это кто ж такой? – спросил Ружейников.
– Поэт. Он старался постичь и объяснить людям красоту природы, тайны и смысл жизни. Он говорил в своих стихах, что самое прекрасное и разумное в жизни – это человек.
– Правильно, – усмехнулся Ружейников.
– За это с него содрали кожу. С живого.
– Как... так?! – воскликнул Иван, приподнимая голову.
– Он жил давно, пятьсот лет назад. Тогда такие мысли считались ересью. И духовенство осудило его на такую казнь.
Потом все долго молчали, вслушиваясь в тишину, установившуюся над сопкой, непонятную и тревожную.
– А жизнь все равно никому не убить, – произнес в этой тишине Магомедов. – Никогда.
Иван прикрыл веки, пытаясь что-то себе представить, ту далекую, неведомую и страшную жизнь, когда с живых людей сдирали кожу, но представить ничего не мог, только вздрогнул сильно, в открывшиеся сами собой глаза ему больно ударило веселое и щедрое солнце, и в мозгу только теперь вдруг пронеслось: что же чувствовал, какие мучения перенес тот человек? И за что? За то, что пытался, как сказал Магомедов, постичь и объяснить людям смысл жизни. Вон когда еще люди бились над этим! Да и много раньше, наверное, и позднее, и до сих пор вот. А он, смысл этот, так людям и не дается. Иначе разве переживали бы люди такие мучения?! И голод, и холод, и войны. И ему самому жизнь выпала не сладкая, ломала его по-всякому, только кости хрустели, и вот доломает сегодня, может, окончательно...
Случайный рассказ Магомедова о трагической судьбе древнего поэта странным образом подействовал на Ивана. Весь день и всю ночь в голове его, что-то там размалывая и очищая, ворочались неясные мысли, вспоминались, сами собой всплывали в памяти самые тягостные моменты из его жизни, но они не казались Ивану сейчас тягостными, а тем более трагичными. Может, потому, что в голове гвоздем торчала одна мысль: что бы там с ним ни происходило, с него никто не сдирал кожу, как с того человека. И не сдерет...
С каждым часом в голове становилось все светлее, на душе легче, чувство обреченности и неизбежной гибели, просочившееся было, как вода в щели, в каждую клеточку мозга, в конце концов исчезло, выветрилось, и Иван, когда Семен, под вечер уже, очнулся от своего долгого сна, весело прокричал ему:
– Живем, значит, Сем, а?!
– Ага, – сказал Семен машинально. Приподнялся, сел, потер пальцами засохшую кровь на висках, непонимающе огляделся. – Где это мы, а?
– Да где, все там же... Только черта с два они нас получат!
Семен увидел Ружейникова – тот, сидя в окопе, чистил пистолет. Увидел выгнутую горбом спину Магомедова, все, видимо, вспомнил и протянул невесело:
– А-а...
– Как ты, Семен?
– По голове будто били чем-то, шумит немного. А так ничего.
– Поешь тогда. Мы уже все поужинали.
Иван тяжелым ножом вскрыл банку тушенки, дал ему пахнущий пылью кусок черного и черствого хлеба. Семен немножко поковырялся в банке, все вернул Ивану.
Когда стемнело, Ружейников приказал Ивану и Семену вести наблюдение и, если будет все по-прежнему тихо, разбудить его с Магомедовым в два часа ночи.
Все было тихо. Иван и Семен лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели темными глыбами разбитые танки, а дальше поблескивала, отражая звездный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь никогда уже не возобновится.
– Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, – вполголоса проговорил вдруг Семен.
– Помнишь, – усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом еще надвое.
– Ты что?! – сдавленно вскрикнул Семен, вырывая обрывки.
– Вернешься домой – сам и расскажешь ей про свою... про что в письме. А лучше – не надо.
Семен, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
– Ты, дядь Ваня... веришь, что вернемся?
– Обязательно.
– Если бы так, – вздохнул Семен.
– Жизнь, Семка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Семка не понял, при чем тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгреб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землей.
– Правильно, – сказал Иван. – Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
– Не в том дело, – вздохнул Семен.
– А в чем?