Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у погреба, где качели.
Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.
Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.
Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над головой липовой веткой.
На земле проведена была черта, и, как только помещик переходил ее клетчатыми ногами, человечество бросалось на него и с победным криком отталкивало доску назад.
Гриша сидел у погреба на скамеечке с кухаркой, Трифоном и нянькой Агашкой. На голове у него, по случаю сырости, был надет чепчик, делавший лицо уютным и печальным.
Разговор шел про помещика Катомилова.
– Очень ему нужно! – говорила кухарка. – Очень его нашими ягодами рассыропишь!
– Шардинки в городу покупала, – вставила Агашка.
– Очень ему нужно! Поел – да и был таков! Бабе за тридцать, а туда же – приваживать!
Агашка нагнулась к Грише:
– Ну, чего сидишь, старичок? Шел бы к сестрицам поиграл. Сидит, сидит как кукса!
– Очень ему нужно, – тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый. – Он и не подумал…
– Няня, Агаша! – вдруг весь забеспокоился Гриша. – Кто все отдает бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?
– Святой, святой, – скороговоркой ответила Агашка.
– И не подумал, чтоб вечерок посидеть. Поел, попил, да и прощайте!
– Помещик Катомилов! – визжит Катя, толкая качель.
Гриша сидит весь тихий и бледный.
Одутлые щеки слегка свисают, перетянутые тесемкой чепчика. Круглые глаза напряженно и открыто смотрят прямо в небо.
Старая нянька помирала уже десятый год в усадьбе помещиков Двучасовых.
На сей предмет в летнее время предоставлялась в ее распоряжение маленькая деревянная кухонька при молочной, где творог парили, а зимой, когда господа уезжали в город, нянька перебиралась в коридор и помирала в углу, за шкапом, на собственном сундуке, вплоть до весны.
Весной выбирался сухой солнечный день, протягивалась в березняке веревка, и нянька проветривала свою смертную одежу: полотняную зажелкшую рубаху, вышитые туфли, голубой поясок, тканный заупокойною молитвой, и кипарисовый крестик.
Этот весенний денек бывал для няньки самым интересным за целый год. Она отмахивала прутом мошкару, чтобы не села на смертную одежу, и говорила сама с собой, какие бывают сухие кладбища, какие сырые, и какие нужно покойнику башмаки надевать, чтобы по ночам половицы не скрипели.
Прислуга хихикала:
– Смотри, нянюшка, рубаху-то! Пожалуй, больше двадцати лет не продержится! А? Придется новую шить! А?
Зимой оставалась она одна-одинешенька в пустом, гулком доме, сидела целый день в темном углу, за шкапом, а вечером выползала в кухню, с бабой-караулкой чаю попить.
Придет, сядет и начинает с полфразы длинный бестолковый рассказ. Баба-караулка сначала долго добивается понять, в чем дело, потом плюнет и успокоится.
– …К старухиной невестке, – шамкает нянька, напруживая губы, чтобы не вывалился засунутый в рот крошечный огрызок сахару. – И говорит: «Каравай печь хочу, пусть Матрена кардамону даст». А какой у меня кардамон? Я говорю: «Измывайтесь над кем другим, а Матрену оставьте в покое». Прикусила язык!
– Да про кого вы, нянюшка, а? – допытывается баба.
Но нянька не слышит.
– Чего бояться? Лампадку зажгла, на молитву встала, во все углы поклонилась: «Батюшка-душегуб, на молитве не тронь, а потом уж твоя святая волюшка». Он меня и не тронет.
– Это у душегуба волюшка-то святая? – удивляется баба. – И чего только не наплетут старухи.
– Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит? Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып-скрып. Лежу, сплю не сплю, одним глазком все вижу. Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями шлепает. Прошел в столовую часы заводить: тырр… тырр… Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдет? А он туфлями шлепает, сердитый. «Нехорошо, – говорит, – нехорошо!» И ушел опять через диванную, видно, к себе в кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не шукай. Сама все слышала.
– Ой, и что это вы, нянюшка, к ночи такое… Рази и вправду приходил барин-то?
– Не верят! Нынешние люди ничему не верят. Привезли из Питера лакея, а он нож востриём кверху положил… Это, – я говорю, – ты что, мерзавец, делаешь? Да ты знаешь, что ты нечистину радость строишь? А он как заржет! Ничему нонеча не верят. А старый барин отчего помер? Я им сразу сказала.