Разбирая сейчас тончайшую карту Руси в приезжей книге Геррита де Вера, царь пробовал шире повиснуть над всею землёй и почувствовать, строго следить, как неимоверная Орда уже течёт из горлышка своего комкано оседающего бурдюка — объёмно нарисованного немцем Крыма: вот подмывает снизу и уносит Русь вкусными кусками — хуторами, починками, сёлами... Целыми маленькими, короткорублеными крепостями... Сонными стадами, живыми урожаями, сплочёнными в овины, смеющимися богородскими игрушками, клубами золотых садов, бедными образами, железными бусами, вилами, соскобленными куполами церковок, еловой лапой, зацепившейся за облучок кибитки... Вниз Русь легко несётся, легко — ах — исчезает, ещё даже не унесясь, и только долго в прежней красе и целости всходит она потом в дивных снах полонян, кратких снах — приподнимающих над траурными водами галеры и опускающих в иные русла, в снах — гаремы овевающих любовью, обращая их в весёлый сеновал, и громадами июльских облаков над лугом испаряющих каменоломни вест-готтовы...
— Правда ли, что сватаешь литвинку?
— Да...
— Я рада.
— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать в своём пространстве ещё небывавшую лёгкость и чистоту — будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.
Он вдруг заговорил престройно и, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его — объевшего всё дерево добра и зла. Что, если он ещё раз ошибётся, сразу упадёт, но он ещё от того вон плода попробует... И что неважно: кто — этот первородный мученик-садовник, важно, чтобы сделалось по Свету Слова... А Ксения, слушая, остановив, как беличьи ушки, кончики кокошника — ждала, сейчас, сейчас в завершение скажет: ...и я понял — люблю её, а не тебя.
Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не знала ничего о нём. А он с тех самых пор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки — утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и
комканные крылья расправил без её внимания, чтобы и дальше по уступам звонниц и зарниц от неё уйти...
Она схватила его говорящую голову и начала целовать, в косицы, в усики устами, слезами в глаза.
Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, — сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как мечтал изначально... И не мог...
— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша малахитовыми огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку — потянул ткань: верный подзор тонко пощёлкал и раскружился широкими складками, с шатра ушла мошка.
— Сам же говорил, Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...
— Если я неправ... Недостоин там, или неправ... Я уже скоро уйду... Это — так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего... Сама что ли не знаешь, какое место ваш престол?.. Тучной пасти — уж не вечной святости... Этот грех самый тяжёлый — его мне или сразу отпустят или не простят вовек: всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!
— Ах ты, голова позолоченая...
Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою добрую сказку; чуть погодя, зашептал:
— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись, что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гулянием на святки. Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь — такой подушечку подложит; воруешь? — отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...
Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел, раскутанная сказка вздрогнула в мгновенной прохладе.
— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут: вечно сам поколеблен во всём!
— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.
— Точно! Вот так — будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я — к остригаю спиной приделанный — хожу!
Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.
— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!
— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..
Всё-таки сорвали балдахин.
И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой, да изъеденный уже ранней нерусской весной, трёпаный сугроб.