Приезд Роберта вдохнул в нее новые силы, словно позволил снова воздуха в грудь набрать, — ведь в последние недели она почти все время не столько жила, сколько бегала. Теперь она ведет корреспонденцию, отвечает на телефонные звонки, изворачиваясь между правдой и ложью, а ведь на ней еще покупки и готовка, каждые два часа она его кормит, а это значит — погрей, принеси, а потом обратно вниз на кухню. В последние дни Франц лишь изредка выбирался из постели, поэтому она начала сама его мыть, что ей и сладостно, и жутко, ведь у него везде одни кости, и кожа горячая, которую она покрывает осторожными поцелуями, смутно чувствуя, что делает нечто стыдное, запретное, словно видеть его таким ей нельзя. А он снова шептать начал, иногда даже разобрать почти нельзя, что он говорит, — что лежать неудобно, что пить хочет, или как он устал, ох, до чего же устал. Не сердись, просит он, на что она: Я — на тебя? Да как же я могу на тебя сердиться? После долгого молчания снова написала Оттла, вот ей она тотчас ответила. Милая, прекрасная Оттла, так она написала, а сама даже думать толком уже не может, чувствует внутри лишь пустоту и отупение, словно деревяшка, и радуется, когда Роберт что-нибудь делает вместо нее.
Вчера вечером в комнате-читальне они друг другу рассказывали, как каждый с Францем познакомился. Долго говорили — о его семье, о деньгах, которых она попросила у Оттлы и которые, наверно, скоро придут. Роберта только несколько дней не было, но видно, что насчет трех месяцев он сомневается, ведь Францу день ото дня все хуже. Он предлагает ей переписку с семьей взять на себя, пусть у нее чуть больше времени будет на Франца, да и на себя, ведь ей тоже иногда отдых нужен. По Роберту почти и не скажешь, что он и сам болен, ну да, бледный немного, худощавый, но не сравнить с худобой Франца, даже каким она его в Мюрице увидела, куда там. Когда она говорит о Мюрице, у нее до сих пор делается легко на сердце, но иногда ей начинает казаться, будто воспоминания эти изменились, они уже не такие живые и вроде как вдаль отодвигаются, теряют связь с ее сегодняшним временем и местом. Эти первые их недели как будто застывают, словно вещица, которую берешь в руку, потому что когда-то она была тебе бесконечно дорога, — вазу, допустим, или камешек, или ракушку, — а она ничего тебе не говорит, даже отдаленно не может напомнить, что с нею сопряжено и как. После обеда она долго сидит у него на балконе, где он пригрелся на солнышке и уснул. Обычно, когда она рядом, он просыпается, но сейчас нет, он спит крепко, с сомкнутым ртом, ну прямо король, так ей невольно подумалось, или кто-то, чьи мысли мудрено разгадать, словно он уже от них всех очень далек и всецело погружен в какие-то свои, совсем особые раздумья, как прежде, когда он за письменным столом замирал.
В последние дни Франц почти не говорил. Доктор Хофман рекомендовал ему молчать, и он честно старается следовать его предписанию. Так что теперь он общается с ними с помощью записок, на которых чиркает свои вопросы или просто мысли, поначалу не без некоторой неловкости, будто это не всерьез, будто это такая игра, правила которой ему как бывшему чиновнику слишком хорошо знакомы, — он и в самом деле на первых порах делает вид, будто важные бумаги подписывает и вручает. Дора не сразу к этому привыкает, но вскоре новое общение ей даже начинает нравиться, ведь оно дарит ей его любимый почерк, не то чтобы их разговоры теперь, на бумаге, стали значительнее, но, быть может, точнее; к тому же выясняется, что и вовсе без слов можно прекрасно обходиться, можно просто за руку взять, да и глаза на что, а можно просто кивнуть, лоб наморщить, и уже очень скоро у тебя такое чувство, будто ты, что называется, постоянно на связи. К сожалению, он больше ничего не ест. Как ни старается, все тщетно, и это не из-за горла, которое почти не болит, а просто потому, что у него совсем нет аппетита. Как ни уговаривает, как ни заклинает его Дора, он в ответ все чаще только качает головой, страдая от того, что его сперва незаслуженно хвалят, а потом незаслуженно корят, шепчет, что все это напрасный труд, теряет веру. Как же я вас мучаю, просто с ума сойти, пишет он. А в другой раз: сколько же лет ты сможешь это выдерживать? Сколько лет я смогу выдерживать, что ты это выдерживаешь? А она из всего этого воспринимает только одно: он думает о годах, и сразу перестает верить в три месяца доктора Бока, который, быть может, просто не распознал, сколько в нем еще силы. Внутренний огонь, так ей это видится, нечто такое, что само себя из себя же возрождает, ну, может, не только из себя, но по большей части, раз он любит и любим, просто из такой его сильной приязни ко всему и всем.
9