Мелкой поступочкой, спинывая босыми ногами сено, высоко настланное по полу, старушишка навестила дальний угол мыльни, нарочито томя родильницу, разогревая ее сердце. Постоянно что-то пришамкивая, будто баенника улещала, принесла госпоже берестяную коробейку, принакрытую кисейным пологом. Девки уже оболокли Федосью в шелковую исподницу, образок повесили на грудь, прибрали волосы, срядили в две тугие косы, скрутили надо лбом высоким кренделем, положили поверх лазоревый повойник, обшитый золотым позументом. А Федосья млела, подчиняясь дворне, невмочь сдержать улыбки. Не слухом, но сердцем ловила старушьи причеты, подстегивала, приторапливала повивальную бабку, и нутро родильницы волнами окатывал благостный слезливый жар.
«Берите тело мое и кровь, – сказал Христос. – А я вся Тебе отдаюся, Господине мой». Слеза вскипела и тут же просохла, не пролившись в подглазье. Федосья еще не прислоняла дитяти к груди, долгонько блуждая по горним лугам, но неземной вестью знала, что намедни сыном одарила Глеба Ивановича. Вон оно, красное солнышко, во сне насуленное, незримое пока, а греет пуще всякой мыльни.
– Байкай молодца-то. Писаной красавец. С коровьего рожка давала ись. И все вон. Вдруг на-тко, хлебца запросил. Дай да дай. Нажевала мякиша, в тряпочку закрутила, на, говорю, жори, дьявол. И знашь-ти, всю дурь как рукой...
На эти слова Федосья испуганно вскинула широкие разлетистые брови, уже боясь за сына. «Не наши» незримо слетались к баньке, шумя крылами, жадно граяли, обступили ненадежную крепостцу, отыскивая лаз и желая сглазить, накинуть немочь на ее сына.
– Не страшись, не успеешь оглянуться, как забегает, – по-своему поняла повитуха Федосью. – Баба что квашня. Не выбродит – не родит. Через брюхо родова полнится. Гречишна каша – мать наша, хлебушко оржаной – батюшка родной. Ты поглянь на родненького. Весь в мати.
Повитуха поставила коробейку подле Федосьи. В берестяной зыбке молчали. Федосья приоткинула кисейный положок, и сердце ее охватило суеверной тревогой и радостью. Воистину ангел родился. Мальчонка, уряженный в окутки, туго спеленатый, вроде бы и не дышал, не решаясь выклюнуться из белой скорлупки. Черные кудерьки разметались по пуховому сголовьицу, щечки белые, словно бы промытые коровьим молоком, две крохотные ямочки всклень налиты румянцем.
– Христосик родился, право слово, – прошептала повитуха. – Экого впервой приняла. Обычно щеночки, как обваренные. А тут андел...
Выслушав удивленье старенькой, сын открыл глаза, слегка раскосые, медовые: порошины зрачков были острые, без радуг, и Федосью пронзили насквозь. Словно бы допрашивало дитя: ты где припозднилась, мати, по каким весям блуждала, спокинув меня?
– Ступай, ступай! – нетерпеливо погнала Федосья повитуху. – И дверь за собой прикрой!
Ей хотелось немедленно понять ребенка, как сына, высмотреть всего без чужого призора. Что-то внезапное случилось в природе с Божьего дозволения, какое-то неведомое пока перемененье должно бы накатить на нее, коли из ничего, из пуста, как бы из Духа Святого выткалась безгласая, но уже вопрошающая людына. Вытолкнулась из утробы и завопила на весь белый свет: «Я сын твой!»
«Сынушка мой, сы-но-чек», – пробуя на язык новое слово, неловко прошептала Федосья, зарозовела от смущенья и раскутала младенца с некоторым страхом. В светлице росла, под строгим материным доглядом, и всё вокруг в новой жизни, шаг за шагом, открывалось и вершилось внове. Беспамятная родила, не видя последи своей, ни крови, ни толчеи вокруг беспомощного тела, когда из кельи торопливо несли на меховой постели в баню, закрывая от прикоса тафтяным пологом. Была на сносях грузная, а сейчас и сама-то иная, новая, окупанная в живой молодильной воде. Руку поднимаешь, а ее неслышно... Принюхалась: от ребенка пахло можжевеловой водой. Тельце было красное, сморщенное, в потертостях и лишаях, потому и голова казалась чужой, случайно приставленной. Губы сочные, жадные, с немой усмешкою. Вроде бы силился о чем-то поведать мальчонка, но пока таил. Едва прислонила к груди, сын тут же впился в сосок. Хозяин, чего там: для него и жить ныне. Простонала Федосья от внезапной щемящей боли, едва не отдернула сына, но тут же ей стало хорошо. Всю ее душу заполнило блаженство, куда более сильное, чем любовь. Федосья гладила сына по кудерькам, по влажному зализу на макушке и прималвливала: «Вот вырастешь, оженю, внуки пойдут, буду, старенькая, с внучатами твоими байкаться...»
Ребенок жамкал сытную грудь, а одним взрослым глазом косил на мать, о чем-то допытываясь сквозь текучий, густой мед взора.