– Будь ты владыкою, Стефан Вонифатьич! Паси нас, унывных и грешных. Призри и обогрей утешным словесным медом речей своих, – попросил Аввакум, взглядом посоветовавшись с Нероновым. Неронов согласно закивал головою.
– Куда мне, отцы! Распоясался я, как худой лапоть. С виду – стена, а всамделе весь в дырьях, ветер сквозь свищет. Сесть-то сяду, миленькие, а встать – подумаю. А вы меня в пастыри. Еще пуще разбредетесь по стогнам и не собрать. – Стефан Вонифатьич промедлил, обвел всех требовательным взглядом. – Попрошу я вас, батьки, постоять за Никона. Это щит веры, броня сирых и убогих, надежа в церкви. Люб он народу, заступничек. И сам не распояшется и других уноровит. Кончится в церкви козлогласование, вспомнят про Софию. Поклонимся государю за Никона, умолим Алексея Михайловича, растопим заступительной молитвою его восковую душу. Пусть восхитится его благородное сердце нашим желанием. У меня и челобитье готово, осталось за малым: скрепить подписью.
– За носатого мордвина не стою. Спесив шибко, – вспыхнул Аввакум и увел в окно неуступчивый взгляд. Но Стефан Вонифатьевич придвинул к протопопу свиток и, не сымая с него восковой руки, вновь мягко попросил:
– Сынок, хочешь на коленях вымолю?
Аввакум помучился еще, загнанно отыскивая взглядом укрепы у ревнителей, и, не найдя помощи, зажал в горсти гордоватое сердце и уступил царскому духовнику:
– Лишь за-ради тебя, учитель, скреплю челобитье. Много хлопочешь ты о Никоне, но слишком нерадостен мне ситцевый завод... Эх, бачка, нашло на вас помраченье. Глядитеся в зеркало на козлиные рожи.
Глава пятнадцатая
Призакрыто мое горе белой моей грудью.
Запечатано мое горе все кровями...
Парко в полуденном жаре средь кремнистой рудо-желтой пустыни, запорошенной тленом. Клейкий прах пачкает черевички, и каждый след на сомлевшей земле тут же окаменевает, скоро наполняется прозрачной влагою, невесть откуда взявшейся, видно, как на дне отпечатка вдруг оживает сердчишко студенца, толчками вздымая щепотку чисто промытого золотого песка. Склонилась Федосья зачерпнуть из ключа, а вода сквозь пальцы ушла, не омочив их, но в пригоршне проросли серебряные светящиеся травы и тут же со стеклянным звоном осыпались в волшебный пречудный срубец. А так хочется смочить спекшийся язык, ублажить истомленную утробушку, и черева крутит под самым сердцем, вызывает их исторгнуть наружу.
Силится Федосья скинуть бархатный повойник с головы, но, ей-ей, так страшно и опаско отчего-то, словно бы доглядывает с небес неведомый и всемогущий презоркий зрак и упреждает вольности. И тут, откуда ни возьмись, сестра Евдокия: она как бы выткалась из бесцветного мреющего жара, пробилась сквозь невидимый тын, по-девичьи убранная в алый штофник и кисейные расшитые рукава. Легкий сарафан в лазоревых цветах подбит ветром, и житние волосы на отлет, и в каждой хитро скрученной прядке по нитке гурмыжского жемчуга: а сойки настигают лётом, по-вороньи жадно гарча, и словно хлебные зерна, склевывают еще живые скатные ягоды, только что снятые с розовых перламутровых постелей...
Федосья обрадованно протянула руку, приноровилась остановить и приобнять сестру, но в ладони остался лишь скрипящий шорох отскользнувшего шелка. И как вихорь пронесся: нет Евдокии, будто наснилась, и лишь откуда-то из-под раскаленной пустыни донесся звенящий, с ойканьем, блаженный смех удоволенного, радостного человека. И вдруг земля расступилась, пред Федосьей обнаружился круто сбегающий склон, гладко вымощенный черными блескучими плитами, струйчато расшитый богородской травкой; далеко внизу (даже от взгляда, мельком брошенного, вскружило голову), на дне ущелья из малахитового свитка вытягивалась медленная река. Евдокия плещется, взывает сестру, кидает пригоршни окатных жемчугов, подставляя под них девичью наспевшую грудь.