Исчезли семеро печатников. Учителя и книготорговцы, связанные с ними деловыми отношениями, были арестованы по обвинению в содомии, за которую в Венеции, в отличие от Древнего Рима, сжигали живьем на костре. Ну и, естественно, содомия была как раз тем сексуальным искусством, которое практиковали древнеримские и древнегреческие писатели, о чем с удовольствием напоминал своим прихожанам фра Филиппо, сопровождая для наглядности свои обличительные речи соответствующими жестами.
Книги и тех, кто их делал, одинаково сжигали живьем меж колонн на Пьяцетта[145]. Иногда даже очистительный костер складывали из книжных томов. Другие книги уносили в общественные уборные, где бумага использовалась по прямому назначению, или ею надраивали подсвечники, или чистили башмаки. Мародеры продали некоторую часть книг владельцам бакалейных лавок и торговцам мылом, а кое-что даже погрузили на корабли и отправили в дальние страны, для какой надобности – Бог весть. Добродетельные руки перелистывали страницы, вырезали картинки или выдирали обложки ради золотых застежек.
А потом был осужден один из приезжих типографов, сириец, человек, которого хорошо знали в
Известия об аресте дошли до Венделина и его людей, когда они стояли вокруг станка, готовя к печати второе издание трудов Святого Августина. В
– Они взяли Иоганнеса Сиккула. Против него выдвинуто обвинение. Он признан виновным. Говорят, что его обезглавят и сожгут.
–
Венделин пробормотал себе под нос:
– Почему Иоганнес Сиккул, а не Николя Жансон? – И тут же залился краской, устыдившись того, что пожелал столь страшную участь другому. – Спаси, Господь, его душу, – негромко проговорил он. – И наши тоже.
Но его никто не слушал. Работники, все, как один, ринулись к двери, сбежали вниз по лестнице и помчались на Сан-Марко, раздираемые противоречивыми чувствами: ужасом от предстоящей перспективы стать свидетелями страшной смерти своего собрата, к которому примешивалась потребность увидеть все своими глазами, чтобы поверить, что такое действительно возможно.
Весть о предстоящей казни разнеслась по городу, путешествуя в гондолах, рабочих баржах и корзинах для покупок, передаваемая из уст в уста шепотом и громкими криками. Печатники присоединились к толпе, двигавшейся в направлении Пьяцетты.
Площадь Сан-Марко походила на кусок сыра, столько у нее было входов и выходов. В лучшие времена Венделин полагал такое количество дверей еще одним свидетельством демократичности Венеции. Но сейчас оно представлялось ему зловещим. В этом потоке людских существ не было барьеров, отделявших аристократов от рыбачек, как не было и ничего, способного облагородить стремление каждого из них увидеть смерть другого человека. Все они толкались, сбившись в кучу, в узких переулках, и вонь и благоуханные ароматы смешались в слитном запахе человеческих тел, поднимавшемся над немытыми или уложенными в сложные прически волосами.
Это совсем не то, чего я хотела! Боже милосердный, что же я наделала?
Я не осмеливаюсь никому признаться в том, что замешана в этом деле. Я и подумать не могла, что распространяемые мною на Риальто слухи будут иметь столь убийственные последствия.
Это нечестно. Я всего лишь хотела навести подозрения на Жансона. Он – единственный из всех типографов, кто знает, как чеканить монеты. Но теперь все они попали в беду, и только он один оказался совершенно ни при чем. Очевидно, его сумели защитить благородные клиенты. Он подмазал нужных людей, и теперь никто не станет свидетельствовать против него.
Я отдала бы все сокровища мира за то, чтобы вернуть время вспять и не порождать слухов, которые столь чудовищным образом исказили мои намерения.
Мой муж не знает об этом, но сегодня я ходила смотреть на казнь. Нашего сына я оставила на попечение кормилицы.
–
Малыш похныкал немножко, но вскоре успокоился. Молоко кормилицы было таким же жирным и вкусным, как и мое, даже еще лучше, пожалуй. В моем сердце больше не оставалось места для новых терзаний и чувства вины – оно было переполнено болью моего мужа и сожалениями о том, что я наделала.
Порожденные мною сплетни в конце концов осудили не Жансона, а бедного старого Иоганнеса Сиккула, который за всю жизнь не напечатал ни одной интересной книжки и даже мухи не обидел. Глаза мои превращаются в лужицы, когда я вспоминаю эту сцену на Пьяцетте, до отказа заполненной горожанами, с жадностью взирающими на чужеземного печатника, которому предстояло умереть.