По прибытии своем в Польшу я открыто начал подготовку к походу на Москву. Бумаги мои теперь завершала подпись «Царевич Димитрий», – я ставил ее без малейшего сомнения и колебания: Димитриева рука то писала, а уж то, что водил ею мой разум, дело десятое. Более других помогало семейство Вишневецких, русских по крови давней и по вере, еще не смененной. В Польше тогда королевствовал Сигизмунд, по счету Третий, а его рукой иезуиты водили, ребята тихие да приветливые, но если уж обнимут кого – не уклониться впредь от объятий, не сбросить узды, таких шенкелей дождешься… Вот тут и надо мне было пройти по жердочке, – даром-то угощают в бане угаром, а коллегия иезуитская дружно умом двинулась на идее прозелитической – отдать Русь под туфлю Папы Римского, но я твердо знал, что дельце это не выгорит, – охота была боярам московским, кроме царя, еще и Папе меха да серебришко возами отправлять! Я представлялся, что поддаюсь их увещеванию, и, как дошло до толковища решительного, такого им порассказал из делишек двора Папского, что они обещали не мешаться впредь в мои дела и споспешествовать, только бы я помалкивал, а кроме того, я подозреваю, что смекнули иезуиты, с кем на самом-то деле столкнулись Божьим попущением, не то пришили бы меня еще в Кракове, столице Сигизмундовой, – с них сталось бы. Иезуиты, они вообще людишки прелюбопытные, педагоги славные: все тщатся доказать, что два треугольника равны третьему – с Божьей помощью, не доказать с помощью, а равны – с помощью! Что интересно, это ведь действительно так и есть, только талдычить об этом безостановочно – стоит ли?
Ставка моя была в Самборе, городишке дрянноватом, но что мне Самбор, что Львов, что даже и Краков, когда меня ждала Москва, а в Москве – трон, царство, власть, власть, власть! Там, в Самборе, я написал Папе письмо, которого от меня требовали, но так аккуратно и обстоятельно написал, что не было в нем ни явного признания веры кафолической, ни твердого обещания за мой народ, – я ограничился весьма расплывчатыми изъявлениями расположения. Дело пошло. Написал я грамоты и народу московскому, и казакам. Все, что было в южной Руси бойкого, смелого, боевого, отозвалось на мой призыв приветливо. Я собирал вокруг себя людей без малейшего критериума, соображая, что люди дельные сами выдвинутся из общего числа, а пока важно количество. В сентябре 1604 года, собрав до 3000 охочего войска и до 2000 запорожцев, я двинулся в московские пределы.
Выступил бы я и раньше, но Мнишек, воевода сандомирский да староста львовский, сопитух мой в Самборе ежеденный, хотя Отрепьев его и не одобрял, прицепился, как клещ таежный, – повстречайся с дочерью, мол, уж больно она до тебя охоча, до царевича русского! Ясное дело, охоча, царевичами, чай, дорога-то не мощена… Ладно, не с портнишкой же какой день на день валандаться, – все же панна, да и сам Мнишек полезен был, деятелен, жучила, каких мало. Встретились. Ну, что – Марина? Живописцев тамошних, слабо, надо сказать, умелых, она не жаловала, портретов ее толковых не осталось, но уважала Марина перед листом полированной жести вертеться, рефлексом своим нечетким в этом зеркале металлическом любуясь. Она, Марина, тогда позировала на женщину роковую, вбив себе в хорошенькую головку необычайность жизни своей предстоящей. И допросилась ведь у судьбы – и царицей русской побыла, и потом – у атамана Заруцкого в полюбовницах, и даже шах Аббас персидский желал ее в свой гарем… Мало ему было, дуриле исфаганскому, грузинских девочек?
Не очень-то она была казистая, Марина, – приличный кубарек, сдоба со сливками взбитыми, умильная мордочка, тонковатые губки – обводы не царские, совсем нет, но что-то было в ней потаенное, невнятное сразу; не то взгляд, бодро к утехам влекущий, не то поступь с подпрыгом незаметным, так что грудки свежие в корсаже скакали весело, не то запах кожи ее с отчетливо пряной струйкою, – не вспомню уж, но влечение к ней я восчувствовал немедленно.