— Начальству все до лампадки. Все бросились строить коттеджи. Грызутся за наделы земли, за льготные кредиты. И смелые все сделались. Знают, что на бюро райкома не потащат. В ЦК не вызовут. Тишина. Между прочим, цензоршу нашу отправили на покой. А то ж дурью занималась. Помнишь, какой гвалт подняла с этим фильмом? Ну, где про Свислочь были кадры, а дальше штаб БВО. Грозила тебе влепить строгача. А на открытках этот пейзаж вовсю тиражировали.
Петро припомнил ту историю, когда цензорша грозилась снять с эфира передачу. А это уже ЧП! Большие неприятности, и прежде всего для главного редактора. Куда смотрел? Тогда он, так сказать, взял ответственность на себя.
— Я в свой журнал записала, что вас предупредила. Если кто заметит, будете отвечать, — скрипела бдительная бабуся в телефонную трубку.
По счастью, никто не обратил внимания на тот кадр. Все тогда обошлось. А теперь будет еще лучше, поскольку меньше станет возни вокруг передач. Хотелось верить, что работать станет интереснее, свободней.
День кончался. Петро пододвинул ближе календарь, взглянул на свои заметки: все ли сделал? Над цифрой 30, круглой, представительной, приписка более мелким шрифтом: именины Веры, Любови, Надежды.
Из этой троицы больше всего его грела Надежда. Веры не было. Любовь притупилась: возраст, что ни говори, за полсотни перевалил, уже «няма таго, што раньш было…»[9]. А вот надежда — она умирает последней.
Надежда на то, что все перемелется, перетрется, переходится, как тесто в деже, и жизнь войдет в свои извечные берега, покатится привычным ходом. Как бы ни было беспокойно, смутно на белом свете, жизнь не останавливается. После грома наступает затишье, после бури-урагана на море житейском воцаряется штиль. Петру захотелось записать эти рассуждения, достал кондуит, по привычке отлистал несколько страниц назад, будто для разгону прочитать их, чтобы лучше писалось далее, о дне сегодняшнем.